Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Посылаю тебе несколько военных и полувоенных рассказов. Может, что-нибудь отберешь.
А на дворе, брат, весна. Кричат грачи, совокупляются воробьи и собаки, пробивается трава, — все как тыщу лет назад, и ничему нет дела ни до цензуры, ни вообще до всего того, что страшно осточертело, измучило… Спасибо за письмо. Не забывай. Крепко обнимаю тебя, твой К. Воробьев.
27. Х.69».
Письмо Астафьева на открытке. Вологда, 20 декабря 1969 г.:
«Дорогой Костя!
Поздравляю тебя с Новым годом и желаю тебе, всем твоим близким, здоровья и мирной жизни. Рассказ твой прошел в сборник и даже дал название сборнику — „Дорога в отчий дом“ и, ежели Лит не залитит, к весне сборник будет у тебя. Как живешь? Переехал или нет во Псков? Пиши хоть изредка, зараза, — ленивый ты, как все курские мужики.
Обнимаю, твой — Виктор».
Воробьев — Астафьеву:
«Дорогой Виктор!
Спасибо за открытку, за рассказ. Может, немного денег пришлют? Живу в Вильнюсе, в Пскове не дали квартиру. Живу хреново: меня совсем перестали печатать. Я ожесточен, а это не помогает писать.
Юра Гончаров пытался помочь мне издаться в Воронеже, но из этого ничего не получилось. Говорят, что надо писать так, как, скажем, Кочетов. Или Бабаевский. Но это же надо уметь так писать!
Как твои дела? Все в порядке? Я что-то расхворался, расклеился.
Ну, до чего же х… жить!
В Чехословакии вышла книжка моих повестей на днях, но денег-то не получишь, вот дело-то какое.
Ну, будь жив и здоров. Желаю тебе и всем твоим домашним светлого и доброго нового года.
Обнимаю, твой К. Воробьев.
26.12.69».
Астафьев из Вологды, 19 апреля 1970 г.:
«Дорогой Костя!
С праздником тебя, с весной!
Будь здоров и пусть тебе полегче живется. Рассказ твой и многих других из сборника выбросили, зато название сборника осталось твое. Вот тебе и анекдот свежий, а ты горюешь. Я долго болел и лишь сейчас вот пришел в себя.
Твой В. Астафьев».
Воробьев — Астафьеву:
«Дорогой Виктор, привет тебе, привет!
Как поживаешь? Почто примолк? Не откажи, дружище, в совете-разъяснении такого анекдота: я попал в „Современник“ нечаянно, по просьбе В. Чалмаева дать журналу что-нибудь, поскольку оттуда был выведен Бровман и т. д. Я тогда дал „Генку“. В оскопленном виде, но с моего согласия, он был тиснут. После я послал рассказ „Чертов палец“. Рукопись завернули с яростными следами пометок-негодований на полях, вытертых, впрочем, резинкой. На том мы и расстались. Но позже А. Богданов написал мне письмо, в котором советовал не обобщать, не прерывать и т. п. Я послал рассказ „Уха без соли“, а в будущем обещал дать повесть, которую кончаю. Кажется, „Уха“ тиснута в ноябрьском номере. Соли там не осталось, но опять-таки с моего согласия. И вот я получаю перевод на 127 рублей 40 копеек. Получив такую кислую дулю, я подумал: не является ли это дипломатичным указание мне на дверь? Дескать, вышла ошибка со мной.
Может, тебе как члену редколлегии, известно что-нибудь на этот счет? Я, конечно, повесть не пошлю, но хотелось бы знать истину. Ответь, пожалуйста, что значит этот веселый юмор с сорока копейками? Это, разумеется, останется строго между нами.
Обнимаю тебя, твой К. Воробьев.
16.11.70.
P. S. Мне, конечно, следовало бы отослать эти несчастные 127 рублей назад, но это, наверное, будет выглядеть чересчур „капризно“ и мелочно. А очень хочется.
К. В».
Астафьев — Воробьеву из Вологды, письмо отправлено 23 ноября 1970 г.:
«Дорогой Костя!
Твой земляк и мой друг — Женя Носов называет наш журнал „Соврём“, но беда его не только в этом, а в дремучей провинциальности, которой не ищет ни его редактор, ни помощники, подобранные под стать себе редактором (Чалмаева уже ушли, и он помог себе в этом). Так вот и с авторами журнал наш обращается провинциально, оплачивая их по метражу — у меня метраж 8,5 страницы — мне заплатили 174 рубля, у тебя метраж — 4,5 страницы — тебе 127 рублей.
И никто тебя не хотел обидеть! Ни Боже мой! Это норма поведения, норма отношений с автором. Я, если буду здоров, поеду 1-го декабря на редколлегию и выдержки из твоего письма там зачитаю, но боюсь, что ни меня, ни тебя „не поймут-с“.
Много чего мы пытались сделать и повернуть в этом журнале, да косность и тупость сильнее нас. Наверное, скоро мы с Женькой уйдем из этого журнала. Ну его, к х…! Только кровь портить, да отношения с друзьями.
Сколько было дебатов и споров вокруг твоего рассказа о безногом блюстителе нравственности и художнике, встретившем его в подсолнухах. Рассказ оказался так же хорош, как тот колхоз, о котором грузины сказали, что „колхоз такой хороший, а мы — грузины — такие плохие, что не подходим друг другу“.
Вот и не подошли друг другу „Соврём“ и твой рассказ и еще много других вещей, побывавших в портфеле журнала.
Я живу ничего. Все лето проездил, а сейчас болею вместо того, чтобы работать. Занимаюсь всякой херней. Начал было роман — не идет, отдергивают и сил нету. Что-то барахлить начало и сердце — единственный мой здоровый струмент.
Но по мелочи я все же пишу кой чего, чтоб не терять форму. Курить вот бросил из-за хвори, и сразу пуза поползла, как на опаре. Хрущева Микиту, автора мемуаров, уж обогнал, пожалуй, по пузе.
В „Роман-газете“ вроде бы дают мою повесть „Последний Поклон“. Если Бог не выдаст, а свинья какая-нибудь не съест, в начале года выйдет.
Ну, бывай! Не поступай, как я, — мне однажды плохо рассчитали за рассказ в „Лит. России“, — так я с расстройства и остальное пропил.
Обнимаю тебя — Виктор».
Воробьев — Астафьеву:
«Вить, здравствуй!
Спасибо, дорогой дружище, за твое благородство, — мне передали, как ты на пленуме сказал доброе слово обо мне. Я тогда был в больнице с воспалением мозга и частичным параличом конечностей. После операции (трепанация черепа) рука и нога восстановились, а левый глаз видит плохо — троит и двоит, так что, к примеру, ежели стать возле метро с протянутой рукой, что вполне для меня реально, то поданный пятак будет сходить за три.
Из нейрохирургического заведения я выписался в августе и сейчас живу пока в Москве, так как периодически надо показываться врачам.
Хвороба стоила и стоит чертовски дорого. Будь добр, черкни мне пару строк вот о чем: ты не мог бы посодействовать в издании сборника моих повестей и рассказов в издательстве „Современник“? Я там никого не знаю, и я не тот автор, которого привечают. На мне лежит какое-то проклятье, а за что — никто не знает. Сам я тоже. Все изгадил, всех напугал… Бровман.
Я учусь ходить, читать и писать. Вот уже и устал. Силенок мало, да и голова побаливает…