Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Убить себя пытались от невыносимых доз нейролептиков, от безнадежности существования без перспективы свободы, ну, и просто это делали психи.
Единственным более-менее надежным способом покончить с собой и всем этим был самый болезненный. Наглотаться какой-нибудь острой металлической гадости — так, чтобы и после операции не оставалось шансов выжить. Еще в бытность мою в Первом отделении какой-то якут из камеры № 11 заглотил много мелких кусков проволоки от сетки матраса. Попал в больничку, проволоку вынули — и снова вернули в строгую камеру, но уже на вязки.
— Был мужик, которому удалось, — рассказывал Гончаров. — Тот нажрался всего подряд: проволоки, ломаных ложек и еще стекла — на десерт, наверное. Разрезали, зашили, но все равно дал дуба.
Суржик сильно кипятился, вышагивая по проходу.
— Я ее вырублю. Вот если только назначат сульфозин, точно вырублю.
У него, как и у большинства русских людей — пусть Суржик и был по происхождению украинцем из депортированных, — были какие-то свои, лично мне не понятные представления о добре, зле и справедливости. Справедливость занимала верхнее место в иерархии ценностей. Уколы за какую-нибудь чушь вроде неосторожного слова медсестре принимались без ропота. Однако получать их ни за что уже представлялось как нарушение вселенского принципа справедливости и требовало ответной реакции — чего бы то ни стоило.
Все это перекликалось с историей из китайской истории, которую рассказал мне Саша Проценко. По некоторой идейной причине жестокий император Цинь Шихуанди сжег все даосские книги и закопал в землю живьем 400 даосов. Узнав об этом, некий даос из далекой провинции собрался в путь, добрался до Пекина и добился аудиенции у императора — с единственной целью указать ему, что тот поступил неправильно. Удивленный такой «наглостью», Шихуанди спросил даоса, понимает ли он, что и с ним император может сделать то же самое.
— Да, — ответил даос. — Но я так делаю, потому что это правильно.
Естественно, Цинь закопал и того даоса. Подобные упрямые парадоксальные действия из некоего принципа «правильно» я много раз наблюдал и в тюрьме — когда последствия просто не ставились в расчет. Впрочем, я и сам делал примерно то же самое — пусть и социально полезное, — так что вроде бы должен был это понимать.
Таким же «даосом» был и Вася Суржик — пусть ничего о даосизме он не знал. Даосизм, видимо, истинная религия России — что многое объясняет в истории этой страны.
Гончаров флегматично пытался Васю успокоить:
— Ты ее вырубишь, она только страховку получит. А ты на вязки попадешь. И хрен знает, когда из строгой вылезешь. К другу Соколу захотел?
На Васю уговоры не действовали.
Суржик и Сокол принадлежали к одной компании приморских «растаманов». Правда, Вася Суржик сидел не за траву. Про него смеялись, что он попал в тюрьму «за стакан семечек» — и это было правдой. Вдвоем с кем-то еще они встретили клиента-должника, не заплатившего за траву, и вывернули ему карманы в поисках денег. Денег у того не было, зато был стакан семечек — его Вася с подельником и забрали. Потом их арестовали, совершенно справедливо обвинив в грабеже.
Одним из «растаманов» был мой сосед Саша Проценко. В отличие от других, он был вполне социализирован, воспитан в интеллигентной семье, учился на факультете китайского языка Дальневосточного университета.
С Сашей мы стали друзьями в первый же день после знакомства. Это было примерно как «химия», которая возникает между мужчиной и женщиной с первого взгляда. Сама его внешность — бледный высокий лоб, голубые ясные глаза, мягкие движения — выдавала интеллигента (ну, или если в тюремных условиях, то скорее «обличала»).
Как оказалось, мы слушали одну и ту же музыку. Более того, Саша жил во Владивостоке, куда с моряками новые тренды приходили быстрее, и он рассказал мне о Genesis и King Crimson, о которых я имел смутное представление. Мы читали те же книги. Саша, по определению, знал много о китайской культуре и языке, о которых в условиях жуткого нагнетания отношений с Китаем в то время я вообще понятия не имел.
Тем не менее это был странный союз, третьим в котором не хватало только Достоевского. Пожалуй, я бы подошел на роль Мити Карамазова, а Саша был идеальный брат Алеша — ну и отчасти Рогожин. Сидел Саша почти за «преступление Рогожина».
Тюрьма раз и навсегда отучает судить о человеке по внешности. Вася Суржик с лицом серийного убийцы сидел «за стакан семечек» — Саша Проценко выглядел, как монашек, и при этом убил человека.
На третьем курсе Саша влюбился в однокурсницу, чувство было взаимным, они стали жить вместе — Саша устроился на ночную работу, чтобы оплачивать квартиру. Вернувшись однажды домой раньше времени, он нашел любимую девушку спящей в постели с другим парнем — тоже их однокурсником.
Далее была сцена, которую точно описал бы Достоевский, доживи он до тех дней.
Саша на цыпочках вышел, поднялся на чердак, где довольно долго и просидел. Решил, что далее он жить не может — хотя и сил покончить с собой не было. Тогда он подумал, что самый простой способ расстаться с жизнью — пусть его расстреляют. В рассказах мотивов ревности не присутствовало — хотя подсознательно они, конечно, должны были быть.
Он вернулся домой с топором и отрубил голову сопернику, занимавшему в постели его место.
Теперь об этом Саша горько жалел, хотя больше жалел о том, что от удара его возлюбленная проснулась — и закричала, увидев рядом с собой обезглавленный труп.
Далее все пошло как по рельсам. Сашу отправили в СИЗО, где посадили вместе с китайцем-перебежчиком — только Саша и мог с ним объясняться на одном языке. Потом признали невменяемым и отправили в СПБ. Этот поворот Сашу расстроил — он желал смерти, — однако воспринимал мучения от нейролептиков как заслуженную кару и не роптал[85].
Жизнь все же продолжалась. Мы вели с ним краткие беседы — о музыке, книгах. Разговоры эти нередко звучали странно. Оба мы были на высоких дозах нейролептиков. Нередко кто-нибудь из нас, заканчивая фразу, забывал, с чего ее начал. Возникали совсем трагикомические мизансцены, когда мы с Сашей оба умолкали, ибо нить общения одновременно выскакивала из наших трясущихся рук.
Тогда мы смеялись — ну, или пытались это делать, ибо мускулы у обоих были сведены судорогой от нейролептиков.
Позднее я прочитал о заключенном, проведшем в одиночке тюрьмы Сен-Квентин 26 лет. За это время он тоже разучился общаться и стал забывать начало каждой фразы. Эта история наполняет гордостью за наш психиатрический ГУЛАГ: там отучить человека разговаривать могли за 26 дней.
Раздали обед: снова щи из кислой капусты — к весне запасы свежей заканчивались, как и всего прочего. Сидя друг против друга с мисками в руках, мы с Сашей должны были выглядеть, примерно, как братья Маркс на репетиции. Ложки стучали о края мисок — у обоих тряслись руки. Донести ложку до рта, не расплескав по пижаме, было почти невозможно. Поднять миску ближе ко рту — получалось еще хуже, тогда суп выливался уже из нее. Мы оба двигались медленно, не успевали освободить миски для каши — за что на нас орали санитары, — я еще более-менее поспевал, но Саша получал большие дозы, так что всегда оказывался последним. Он покорно сносил ругань, будучи уже привычным к унижениям — собственно, как и все мы.