Шрифт:
Интервал:
Закладка:
„Где мы, а где они“, „где здесь — где там“ — это вообще его любимое присловье. Я о Москве ему — а он: „Где мы, а где Москва“, я ему о Фландрии, о том, какой там лен растет красивый, какие там поля льна и как они цветут, словно озера, сплошным голубым цветом, он мне на это, даже не дослушав до конца: „Где мы — где Фландрия“. Я удивляюсь вслух, почему никто не купит в Сагачах опустевшие дома и почему никто не купит всю эту пустую землю, он отвечает мне, что никому на свете Сагачи и даром не нужны и что дома эти не стоят и пяти копеек, и землю можно даром взять — да что с ней делать, если взять, зачем на ней ломаться да корячиться; тогда я рассказал ему со слов отца, который прошлым летом ездил по своим делам куда-то под Рязань: в рязанской области, как мне отец сказал, все вспахано, засеяно, все схвачено и скуплено, и не за пять копеек, — ты догадалась, что мне Панюков ответил? Вот именно: „Где мы, а где Рязань“.
„Где мы — где мир“, короче. Или: „Где мы, а где Россия“…
Я все же выцыганил у него „Детство Багрова-внука“. Дорос я или не дорос до этой книги, но прочитал ее подряд два раза, я бы ее еще разок прочел, да Панюков отобрал ее у меня и спрятал за телевизорами. И эту книгу, и книгу подмосковного фенолога ему когда-то подарила мать, и он за них боится: вдруг я помну, или порву, или же чем-нибудь залью, или заляпаю.
Пока я жил у него в доме, я с ним все более смирялся: не слишком он хорош в общении, но есть в нем что-то и хорошее. Мне захотелось сделать для него что-нибудь полезное, и я решил попробовать поднять и починить штакетник, когда-то сваленный коровой (не той коровой, у которой я сейчас живу, — другой коровой, матерью вот этой). Ничего Панюкову не сказав, я стал приподнимать штакетник. Чуть приподняв, я уже понял, что штакетник сгнил почти и что придется мне искать и прибивать хорошие штакетины на место тех, что сгнили, — и тут мой Панюков как сзади подойдет ко мне, как хватит по рукам ручищами своими, этими граблями разлапистыми, как завопит: „Не трожь! Пусть где лежит, там и лежит!..“. Ну, я и бросил, мне-то что.
Он подошел ко мне потом, как-то недобро извинился, сказал, что это у него — примета, не сказал какая, но примета, из-за которой этот сваленный штакетник нельзя трогать или тревожить, я уж не помню даже, что он точно мне сказал.
Не то чтоб я гадал, какая тут примета, но скоро начал понимать, что она как-то связана с его довольно необычным толкованием природы сновидений. Он говорит, что часто видит мать во сне и что у него с матерью во сне давно установились и продолжаются вполне живые, будничные отношения: там хлопоты какие-то, волнения и ожидания, там даже ссоры и обиды, и что все эти хлопоты, волнения и ссоры — словно кинокартина с продолжением, точнее, несколько разных картин с разными продолжениями: одна о том, как они с матерью куда-то всё переезжают, из одного города в другой, из одной незнакомой деревни в другую незнакомую деревню, из одного сна в другой, переезжают всё, переезжают, и всё никак не могут переехать; в другой картине с продолжением он с матерью все время что-то покупает, и это тоже изо сна в сон: всё покупают, покупают и никак не могут накупить, есть и еще картины с продолжением, в которые мой Панюков и его мать заходят и живут в них будничной обычной жизнью, но не такой, которою живут в других картинах, с их тоже будничной, обычной жизнью… Вот я сказал „заходят“. Это слово всего лучше и точнее характеризует странный взгляд моего Панюкова на природу сна.
Он, как я понял из его некоторых слов, всерьез считает каждый сон материальным, не воображаемым пространством, чем-то вроде деревни, которую при свете дня пройдешь и не заметишь, и чем-то вроде терминала или зала ожидания вокзала, где могут встретиться все, кому необходимо встретиться, но на других пространствах встретиться не суждено: живые, мертвые, знакомые и вовсе не знакомые друг другу люди. И каждый из этих людей, живых и мертвых, незнакомых и знакомых, заходит в сон только к тому, кто нужен, но никогда не навестит того, кто безразличен, до кого и дела нет. Мой Панюков нужен мертвой матери своей — она и приходит к нему, и путешествует с ним, и совершает разные покупки, и ссорится с ним, и обижается, потом и мирится. Мертвый отец ему не снился никогда, то есть отец к нему не приходил, не нужен он отцу, как никогда и не был нужен, да Панюков и сам не ходит к нему в гости в его сны. То же и с живыми. Он говорит, что дядя Вова то надолго исчезает и совсем не появляется во сне, то заходит часто, даже и надоедает, всякий раз чем-то озабоченный или встревоженный, но в чем забота, отчего тревога — он никогда не говорит. Глава селихновской администрации Игонин то и дело забегает в его сны, а мог бы запросто заехать в Сагачи при свете дня. И даже я, пусть я ему и ни к чему, однажды заходил к нему в сон — послушать его о том, о чем здесь, в Сагачах, он не решался до сих пор со мною говорить. Я тут возьми да и спроси его, о чем он не решался говорить со мною в Сагачах, но говорил со мной во сне. Он рассердился, не ответил да и пошел доить корову».
Можно бы было приподнять и починить штакетник, да и давно бы починил, если б не тайная надежда приподнять и починить его не просто так, а по особенному, радостному случаю, когда-то специально оговоренному Санюшкой.
После того, что с ней случилось в Сагачах, Саня избегала даже нечаянных встреч с Панюковым. И вдруг сама заглянула к нему в сон. Ни слова не сказала, поманила и ушла к себе. Проснувшись утром, Панюков сразу отправился в Селихново. Он был уверен: Саня ждет его, но где ждет и когда, не знал.
Был конец апреля. Днем солнце прогревало землю так, что она растапливалась в масло, и всякий раз казалось, что настало лето и что оно теперь навеки. Но наступала ночь, подкрадывались тучи, ныла мгла, снег лип к окнам, и утром всякий раз казалось, что конца зиме не будет.
Утро было сырым и серым. Селихново встретило Панюкова сугробами и тишиной. По глубокому снегу, липнущему к голенищам, он зашагал вглубь поселка. Не встретил ни души, ни звука живой жизни не услышал. Вспомнил: воскресенье, и решил: все еще спят. Скрип его сапог в тишине был слишком громок, и Панюков побрел помедленнее, стараясь никого не разбудить. Замедлив шаг, он смог подробно оглядеться, а оглядевшись, вмиг вспотел, потом и вовсе встал столбом посреди улицы.
Выпавший ночью свежий снег был уже везде протоптан, все калитки были заперты снаружи, и двери были заперты, какая на засов, какая на щеколду, амбарными висячими замками. Глубокие следы, сходясь, сплетаясь, путаясь в снегу, вели к конторе, тоже запертой снаружи. Вокруг конторы снег был весь истоптан, а у крыльца ее — расквашен автобусными шинами, следы которых тянулись вдаль по улице и уходили под гору, в сторону шоссе; их по всему пути сопровождали следы сапог, сапожек и галош, и в путанице их, наверное, терялись и следы Сани.
Что-то заставило всех разом поутру проснуться, запереть дома, подобно перепуганным воронам, сбиться в стаю, сняться с места; что-то случилось небывалое… Панюков понюхал воздух. Привычно, не тревожно пахло стылой влагой и опилками. Он настороженно вгляделся в небо. Белое солнце еле сочилось сквозь пасмурную хмарь. Внезапно где-то возле трехэтажки взревел и сразу смолк мотор мотоцикла. Черные птицы, вскричав, сорвались с водонапорной башни и закружилась над Селихновом, во всех концах поселка залаяли собаки. Мотоцикл вновь взревел, вновь смолк, закашляв, и Панюков подался к трехэтажке.