Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как умер Горький? Да разве это интересно? Я не интересуюсь чекистами и людьми, жившими – три поколения! – среди чекистов. Его первая жена работала в ВЧК у Дзержинского, его последняя, так мы слышали когда-то, была на службе у Петерса; его сын начал свою карьеру у Дзержинского; жена сына имела любовника, начальника НКВД, а внучка вышла замуж за сына Берии. Кстати, вторая внучка была не внучка его, а дочь, она родилась не от Максима, а от самого Горького. Доказательство: завещание, которое было сделано Горьким в ее пользу [но которого никто никогда не видел]. Совесть его заела, и он принял яд…
Я привожу это показание, идентичное, двух различных диссидентов, имеющих ближайшее отношение к литературе и печатающихся в западном мире с начала 1970-х годов, не для того, чтобы передавать слухи, но для того, чтобы иметь случай сказать для будущих биографов Горького, что я категорически отрицаю всякую возможность гипотезы о «незаконном» рождении Дарьи Пешковой и никогда не поверю этому, даже если мне покажут подлинное завещание Горького, сделанное в пользу младшей внучки: для такого завещания, если оно и было, должны были быть другие причины.
Локкарт следил за происходящим в России с большим вниманием. Незадолго до поездки Муры в Москву он был в Париже, и так случилось, что очень часто, когда он ездил в Париж, она тоже приезжала туда. Она любила русские рестораны с русской едой, не те, в которых бывшие генералы и губернаторы получали на чай за поданные клиентам калоши, а те, попроще и победней, где-нибудь в 15 или 14 округе Парижа, где пелись цыганские романсы под гитару и под конец вечера публика подпевала хором, где можно было как-то особенно сладко и грустно вспомнить московские ночи 1918 года, цыганку Марию Николаевну и последних извозчиков, возивших Брюса и ее на московскую окраину.
– Господин Лохарь! – кричали извозчики Локкарту. – Садись, прокачу! – И они мчались по темным улицам, а потом исчезли и извозчики, когда лошадей убили на мясо.
В русских кабаках Парижа все отвечало непонятным ему самому образом его тайным эмоциональным требованиям: и музыка, и свет действовали на него с того момента, когда он входил в чадный, накуренный зал. Он и Мура, как он потом вспоминал, редко говорили о прошлом: «Наши цыганские годы давно были позади». Он приезжал в Париж в конце 1930-х годов на пути из Праги или Будапешта в Лондон; она звонила ему, и они встречались на улице Фондари, дом 72, в «русском кабаре», иногда в обществе ее сестры Анны и ее мужа Кочубея или какого-нибудь ее старинного друга царских времен, может быть, сослуживца ее брата или покойного Мосолова, какого-нибудь блестящего, холеного дипломата, сейчас служащего в Париже дворником, ночным сторожем или вышибалой.
Горели фонарики. В кабаре, убогом и полутемном, люди пили водку, оплакивали прошлое:
Высокий пианист, эмигрант, аристократ по виду, чудно играл на разбитом пианино. Отличный гитарист, кавказец, и пожилая дама в черном платье, изображавшая цыганку, с увядшими белыми кружевами у ворота и длинным рядом фальшивого жемчуга на шее. Но голос был настоящий, не хуже тех, которые я раньше слышал в таких местах, и пока она пела все мои старые любимые романсы своим глубоким, слегка дрожащим контральто, которое есть непременная принадлежность каждой цыганки, туман, лежащий между моим настоящим и далеким прошлым, начинал подниматься. Под конец, после долгого пения, она пела старую мелодию – песню изгнанников: «Молись, кунак!» Исполнение этой песни было запрещено на французском радио по просьбе советского правительства; она звучала так печально в этом темном маленьком кабаре, что я всегда бывал тронут. Я вспоминал Есенина, молодого русского крестьянского поэта, чей краткий пламень горел в Москве в первые годы революции. Женщина в темном платье с белыми кружевами пела:
Молись, кунак, в стране чужой,
Молись, кунак, за край родной…
Молись за тех, кто сердцу мил,
Чтобы Господь их сохранил,
Пускай теперь мы лишены
Родной земли, родной страны,
Но верим мы, настанет час,
И солнца луч блеснет для нас.
Я взглянул на Муру. Ее глаза неподвижно смотрели в потолок, в них были слезы. Цыганские песни не приносят забвения. Они, наоборот, растравляют память, заставляют вспоминать прошлое… Но ни Муре, ни мне, сквозь годы нашей жизни, не было дороги обратно.
Локкарт был в Лондоне в эпоху Мюнхена. Теперь в руки Гитлера переходила Чехословакия, и Бенеш и Ян Масарик оказались в Лондоне. Если Россия была для Локкарта его судьбой, то Чехия была его любовью – с тех молодых дней, когда он остался там, чтобы удить рыбу. Впоследствии, после войны, когда Бенеш и Ян вернулись в Прагу, английское правительство не назначило Локкарта главой английской дипломатической миссии в Праге: по старой английской традиции он не мог быть дипломатом в стране, к которой он питал слишком сильные чувства. После самоубийства Яна Масарика он в 1951 году написал о нем книгу – это было все, чем он мог отблагодарить страну, где его так любили. До того, в течение почти пяти лет, и Бенеш и Масарик, жившие во время войны в Англии, стали оба частью его жизни.
«Ивнинг Стандард» он оставил в 1938 году. Ему самому и всем вокруг него было ясно, что с первого же дня войны он, как эксперт по Восточной Европе, будет призван в Форин Оффис на ответственную должность. Уже в 1938 году, сразу после Мюнхена, к нему обратился глава британской разведки Рекс Липер, знавший его еще до 1914 года, и просил письменно подтвердить данное ему Локкартом устное согласие с первого дня военных действий вступить в должность в специальный отдел министерства иностранных дел на все время войны и взять на себя дела, связанные с Россией в департаменте политической информации. По мнению Липера, он должен был «оживить этот политический отдел». Гарольд Никольсон был тогда же приглашен на такое же место по Восточной Европе, и Липер делил с ним ответственность за эту часть континента. Локкарт тотчас же на бумаге подтвердил свое обещание, и меньше чем через год, как он говорил, «снова оказался чиновником». Тогда же, перед самым началом