Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя на этот раз ее никто особо не просил, она пошла со всеми на первомайскую демонстрацию, оставив мать, лежавшую с закрытыми глазами, перед включенным телевизором, где под одышливые марши полз, подобно деталям по конвейеру, московский военный парад. Местная демонстрация была черна и бестолкова; судорожно, как ужаленная, она собирала свои извилистые притоки к центральному проспекту, и приходилось то стоять, то бежать, подхватившись под руки, через разреженное пространство, усыпанное праздничным мусором, догоняя передний рвущийся ряд и свой транспарант, широкий на палках, будто футбольные ворота. Все-таки было весело, от площади через пруд, кисейный на ветру, доносились обрывки торжественной музыки, приподнятая расстановка дикторских голосов и эхо толпы, точно дикторы по очереди говорили «ура» в огромный кувшин. Все это, несмотря на движение народа, звучало бесплотно и словно передавалось очень издалека, а рядом хмельные мужички в растерзанных шарфах хватко выворачивали гармошки; у тех, кто помоложе, мерно бряцали гитары, в кругу четыре раскрасневшиеся тетки топтались и перескакивали, расставив задранные локотки, и у одной из кармана пальто торчала газета. Катерина Ивановна тоже хотела попрыгать, но не решалась в присутствии Рябкова, ревниво косившегося на нее из-за дыма огромной навозной папиросы. Мохнатой щекою Сергей Сергеич прилегал к алюминиевой палке транспаранта, и транспарант с его стороны сутулился, провисал унылой складкой, будто кухонное полотенце, а рядом журналистка институтского радио, чрезвычайно большеротая и в репортажах сравнивавшая знамена демонстрации с алыми парусами, зачем-то совала Рябкову черный байковый микрофон. Наконец под «Марш энтузиастов» прошагали мимо трибун, мимо ряда плотных, перекрещенных ремнями, словно каждый был запечатан, дежурных милиционеров. Фигурки на трибуне, среди которых была одна в серебристо-серой шинели и в фуражке с золотом, горевшей будто солнечный восход, были безгласны и только представляли собственный вид, помахивая демонстрации, точно метрономы. Страшно было даже подумать, чтобы крикнуть что-нибудь своим беззвучным голосом среди хорового радиогрома, где целая тысяча железного народа пела по слогам одни и те же гордые слова. Но Катерина Ивановна кричала, и глохла с разинутым ртом, и видела, как Маргарита тоже кричит, странно выбрасывая вперед худые ноги в черных голенищах. В руке у нее вздымалась палка с привязанной гроздью бестолково болтавшихся шаров, имевших мыльный цвет и отлив, бледное личико ее, запрокинутое к трибуне, походило из-за огненных волос на горящий бумажный клочок.
Катерине Ивановне хотелось шагать и шагать, и хорошо, что не одной,– но сразу за площадью проспект, перерезанный длинной сырокопченой фабрикой, распадался на тихие улочки: там во дворах, в каких-то глубоких кирпичных проездах, стояли грузовики с отброшенными бортами, на них кидали свернутые толстенькие флаги, портреты на палках, похожие на мухобойки с пятнами от добычи, прочее долговязое снаряжение, словно предназначенное для того, чтобы как-нибудь достать до близких небес. Здесь, на задворках праздника, низкие двухэтажные дома, каждый со своей игрушкой вроде кованого балкончика или крохотного, словно пририсованного к арке ворот мелкострельчатого павильона, стояли оглушенные распадом демонстрации и музыки, которая звучала здесь совсем не так, как на подступах к площади, а словно набухала извечно наполнявшей задворки густой тишиной. Сергей Сергеич не дал Катерине Ивановне пройтись в свое удовольствие, а, усталый, потащился провожать, по дороге угощая у первомайских торговых столов, застеленных розовым сатином и заваленных горами обветренной снеди. От портвейна, зыбкой тяжестью ходившего в бумажном стаканчике, холодный ветер сделался словно нашатырь, все вокруг стало каким-то многоярусным, вроде улыбчивого самовара перед расплывшейся продавщицей, и опьяневшая Катерина Ивановна едва не ударила споткнувшегося Рябкова, упавшего на нее с нелепо разинутыми объятиями. Она плыла на мягких, в твердой обуви, ногах и чувствовала, что в следующий раз обязательно врежет художнику по волосатой роже; любая выбоина на асфальте, любой цветной ошметок, на котором Сергей Сергеич мог поскользнуться, готовы были стать и местом, и причиной расставания с женихом: никогда у Катерины Ивановны не было такого пронзительного ощущения какой-то прямой и буквально поверхностной связи между путем по земле и дальнейшей судьбой.
Примерно тоже самое повторилось через несколько дней. Балахонистый работяга, странно длиннорукий и коротконогий, поднятый в железной люльке на голубую, почти небесную высоту, обрезал тополя. Голая долгая ветка, на секунду застыв в направленном на разные стороны света рисунке дерева, отваливалась и, перепутав по дороге верх и низ, ухала плашмя в упругую свежую кучу, а наверху оставалась светоносная дыра, требующая расширения, полной свободы. У Катерины Ивановны, как раз не несшей ничего тяжелого, при виде этих медленных, наклонных, путаных падений страх высоты достиг какого-то безумного блаженства, и было бы достаточно камешка под ногой, чтобы она сама упала на тротуар. Из-за того что фигура рабочего против света была черна, как аппликация, и разбираемые на части кроны тоже были черны, все происходящее наверху казалось какой-то схемой, обобщенным примером. Реальная улица кончалась где-то на втором суставе подъемного механизма, а дальше было небо, и пустые, ничего не захватившие ветки прямо с неба падали в реальность, встречавшую их жесткой несущейся пылью, посеченными бумажками. Осторожно обойдя встряхнувшийся всем своим железом механизм, Катерина Ивановна приблизилась к высокому вороху под свежеобрезанным комлем, вокруг которого наверху не осталось ничего, кроме голубого ослепления. С какой-то набожностью, будто следуя в жизни примеру из притчи, она отмочалила хлыстик с липкими почками, похожими на клешни маленьких крабов, тонкая нитка двуслойной коры побежала, протянув удивительно нежную, живую, зеленовато-молочную заусеницу.
Дома Катерина Ивановна, перепачкав руки в ярко-желтом клее, обрезала ветку как смогла и поставила в воду, в голубоватую весеннюю бутылку. Потакая новым своим сантиментам, она решила думать, будто сутулый прутик, не касавшийся срезом толстой льдины бутылочного дна,– ее одиночество. Сперва в округлой, на вид ужасно холодной воде появились белые, как марля, корешки. Вскоре лопнули почки, насорив на скатерть рыжей чешуей, и проклюнулись крохотные, но уже вполне готовые листья, усадившие ветку миниатюрной зеленью. Покончив с делами на кухне, Катерина Ивановна тяжело садилась за стол и глядела, подпершись, на лиственные кисточки, почти что летние по сравнению с пылью и прутьями за окном, изувеченными, будто ревматизмом, близким взрывом весны, похожими на рваные ряды колючей проволоки, на последний рубеж большого зимнего отступления. Катерина Ивановна не замечала, что притихшая мать, подтолкав повыше подушку, тоже глядит блестящими глазами на брызги зелени, и зелень морочит ее среди тусклого воздуха комнаты, отдаления вещей. Однажды иссохшая Софья Андреевна, облизывая шерстяные губы, попросила Катерину Ивановну принести ей с улицы кофейное мороженое. Катерина Ивановна знала, что такого давно не продают, но все-таки обежала все киоски в округе, дойдя до самого проспекта, где на фасаде кинотеатра «Прогресс» манила двумя огромными, будто акулы, улыбками афиша нового фильма и расхаживали обмотанные шалями плоскостопые цыганки. Катерина Ивановна купила фруктовое и пломбир; Софья Андреевна жадно подбирала с подносимой ложки поплывшие кусочки, подаваясь вперед и приподымая с одеяла руку, худую, будто свернутый зонтик. Однако скоро жадность ее иссякла, не вычерпав и половины вафельного стаканчика; доедая после нее тряпичную вафлю и густое вареное молоко, Катерина Ивановна чувствовала в них незнакомый, кисловатый, какой-то химический вкус.