Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А уж как был счастлив Розум возможностью излить в дружескую душу чувства и мысли, переполнившие его сердце! Не было у него здесь ни одного человека, столь ему близкого, как этот старик, знавший его в родной обстановке и способный понять его во всей полноте. С ним только и мог он говорить про мать, про своих хохлов, про всё, что составляло предмет его любви и забот с тех пор, как он себя помнил. Кто здесь поймёт неизречённую прелесть тихой, мирной украинской природы, среди которой он вырос и так мало похожей на здешнюю? Нет у него таких слов, которыми можно было бы объяснить здешним людям сокровища детской, чистой веры в святые идеалы, хранящиеся в душе украинского народа, как нет слов описать таинственную прелесть украинской звёздной ночи и величавую красоту душистой украинской степи. Даже и той, которая ему дороже жизни, в присутствии которой он чувствует себя как бы перенесённым силой её прелестей в другой мир, даже и ей не осмеливается он открыть доступ в святая святых своей души из опасения подметить недоумение в её глазах или усмешку на её губах. С Ермилычем же можно было не стесняться — этот всё поймёт, недаром прожил он с ним и с его близкими одною жизнью несколько месяцев, наслаждаясь вместе с ними их невинными радостями и болея их печалями. Нисколько не удивился он, когда Розум сознался ему в порыве сердечных излияний, что его иногда так тянет в Лемеши, чтоб хоть одним глазком взглянуть на родную хатку, чтоб хоть минутку подышать родным воздухом, что он, кажется, полжизни отдал бы за это счастье.
Как у всех людей с сильно развитым воображением и сдержанным, необщительным нравом, когда им доводится высказывать без стеснения то, что у них накопилось в сердце, речь его была сбивчива и непоследовательна, а слова бессвязно срывались с языка по мере того, как представления и воспоминания воскресали в уме: от Лемешей перескакивал он к Петербургу, от матери — к цесаревне, от первых впечатлений, здесь испытанных, — к последним страшным событиям, от бедствия, постигшего Шубина, — к мукам, испытанным им самим в долгие дни тоскливого недоумения, когда он знал, что царица его души страдает, а он не только ничем не может ей помочь, но даже не знает, приняла ли бы она от него утешение, если б он нашёл возможность плакать и молиться с нею.
Какое это было ужасное время! Постоянно говорили вокруг него про неё и всё не то, что ему так страстно хотелось знать, всё не то, чего жаждала его душа.
— С тоски бы я тогда погиб, кабы не Лизавета Касимовна. Одна она поняла мою душевную муку и утешила меня надеждой на то, что придёт время, когда про меня вспомнят. А когда наконец вспомнили, она же явилась ко мне с этой благой вестью... Мы были тогда в Москве и собирались переезжать в Александровское, и все радовались надежде увидеть цесаревну... все, кроме меня. Сердце так было полно опасений, что для радости не было места. Ведь потерять её после того, как она меня к себе приблизила, было бы тяжелее, чем если б я остался в Украйне и никогда, кроме как в грёзах, её бы не видел! Как же мне было не страшиться и не тосковать? Но что сердце у меня не разорвалось от радости, когда она про меня вспомнила, — это уж прямо я и понять не могу. Так всё это чудно, что, право же, даже и счастьем назвать нельзя. Поверишь ли, что я и теперь тоскую от этого счастья столько же, если не больше, сколько тосковал раньше с печали, страха и отчаянья. Ноет у меня сердце даже и тогда, когда она прижимает меня к себе и твердит, что любит меня так, как никогда никого не любила... И ведь не то чтоб я ей не верил или чтоб сомневался в будущем, нет, ни в чём я не сомневаюсь, ничего не страшусь, а чего хочет сердце, к чему оно стремится, когда ему всё дано, чего оно теперь жаждет, — не знаю! Не знаю, — повторил он с тоскою, обхватив руками голову и закрывая ими взволнованное лицо.
А спевка продолжалась, и окружавший их воздух был полон звуков небесной гармонии, уносивших душу всё выше и выше, к блаженной обители, где нет ни плача, ни воздыханий.
— Надо молитвой, покаянием и добрыми делами искупить грех, Алёша, — торжественно произнёс старик, нарушая наконец молчание, воцарившееся в комнате после последних слов Розума.
— Всё для этого делаю, что могу, Ермилыч, — ответил чуть слышно последний, не отнимая руки от лица, по которому текли слёзы, и вдруг, порывистым движением сорвавшись с места, — ведь не прикажешь же ты мне от неё бежать? Ты знаешь, что я этого не могу? — вскричал он, устремляя на своего собеседника загоревшийся отчаянием взгляд. — Она так несчастна, так обижена, так беспомощна, — продолжал он, не дожидаясь ответа на предложенный вопрос, — у неё, как у меня, никого нет на свете, с кем бы она могла говорить по душам, как же я её оставлю? Неужели Господь требует от меня такой жертвы? Неужели я должен для спасения своей души нанести ей такой удар?.. Ты всего не знаешь, Ермилыч, дай мне тебе рассказать... что я для неё... нет, нет, это невозможно! Ты не поймёшь... у меня не найдётся таких слов... Сжалься надо мной, Ермилыч, скажи мне, что Господь простит нам наш грех! Что можно его замолить... искупить... Вот я тебе скажу, какие у меня замыслы в будущем, что я мечтаю сделать для своих и для всего русского народа... нам бы хотелось, чтоб все русские православные люди были счастливы... чтоб везде царила правда и справедливость, чтоб не было ни одного напрасно замученного, напрасно угнетённого... вот для чего мы желаем царствовать, иметь власть... Если б только все знали, как она добра и великодушна! Как она любит Россию! Если б только это все знали!.. Вот что я ещё тебе скажу, Ермилыч, — продолжал он свою сбивчивую речь, хватая его за руку и крепко сжимая её в своих похолодевших от волнения пальцах, — до сих пор я никогда ничего у неё не просил для себя, для своих... она сама разузнала