Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У меня возникает мысль, а не участвовал ли и Ален, на свой парадоксальный манер, в нашем решении уйти из этого нескончаемого мира. Он ведь тоже хотел, чтобы наступил конец времени и истории. Хотел воображаемого царства, утопии, как и мой дед. Только Алену они виделись в будущем, после революции, а деду — до. Мне ближе точка зрения моего отца: он связывал свои надежды с переменами, основанными на памяти. Подобно ему, я вижу себя разделенным между этими двумя противоположными мирами, полными восторга и силы: между изменением и воспоминанием. Но выбирать окончательно между тем и другим я отказываюсь.
Вот я и уподобился деду, то и дело оборачивавшемуся на дом своих предков в час расставания. Мне тоже трудно оторваться от моих теней. Ведь когда я смотрю в последний раз на каменный стол в те дни под липами Плесси-ле-Водрёя и на призраки близких, застывшие навеки в неподвижности смерти, то как я могу не заметить вызывающие у меня ужас и восхищение те изменения, которые произошли в мире? Разумеется, изменения в худшую сторону. Во времена моего дедушки были леса, деревни были более красивыми, а города более приятными для проживания, было меньше автомобилей и не было бомбы. Но были и изменения к лучшему. Всем сердцем и всеми моими силами я остаюсь учеником Жан-Кристофа: я верю, — эта вера подобна всякой другой вере, а поскольку счастье и несчастье бессмысленно сравнивать, то я не обязан предъявлять никаких доказательств, — что добро является союзником времени и что постепенно, незаметно, скачкообразно, с резкими остановками и отступлениями добро все же одерживает победу над злом. Ни мой дед, ни Ален не жаловали смешной миф, именуемый прогрессом: дедушка отвергал его, а Ален в него не верил. Оба они сходились на идее катастрофы, но один из них ее желал, другой — боялся. Прогресс и наука, с которой он неразрывно связан, сегодня не в чести. Их долго превозносили, а теперь поливают грязью. Ничто так быстро не меняется, как модные идеи. Я не собираюсь принимать чью-либо сторону в спорах наших мыслителей. Я просто хочу, как и отец мой в свое время, чтобы ничто не было утрачено в этом мире, который вызывает у меня любопытство, симпатию и поднимает мне настроение.
Мне интересен и вчерашний мир, и сегодняшний. А также завтрашний. В конце века, когда наступал вечер, слуги в ливреях — вы представляете себе? — проходили по всем комнатам, по вестибюлям, заходили в бильярдную, в столовые, в гостиные, в спальни и зажигали одну за другой, как на праздничной сцене, керосиновые лампы времен детства моего отца. И в ночной тьме возникал театр теней, которого никогда не видели ни вы, ни я. Там был старик, но это был не мой дедушка, а отец дедушки. А сам дедушка был еще относительно молод, где-то между тридцатью и сорока годами. Он целовал руку своей матушке. В доме были дядюшки, двоюродные дедушки, двоюродные тетушки и просто тетушки. Бывал у нас епископ и приходской кюре, генерал, словно возникший из еще не написанных тогда язвительных стихов Превера, два полковника, какие-то посторонние люди, застрявшие у нас на пять-шесть месяцев, родственники из Бретани или Прованса. Но не было ни префекта, ни банкиров. В окружении слуг в голубых одеяниях на французский манер, которые несли факелы, все это прекрасное исчезнувшее общество двигалось кортежем в столовую. Не помню только уже, в котором часу: может, в семь с четвертью?
Или в половине восьмого. А может, ровно в семь. Не знаю. Меня может извинить мое отсутствие: я еще не вошел, за полчаса до взрослых, в окружении английских бонн и нянек в чепчиках в детскую столовую. Не будем гадать, если позволите, что говорилось за столом моей прабабушки. Ничего гениального, я полагаю, и ничего такого уж умного. Но тон был неподражаем. У истории есть такие секреты, которые не сумеют передать ни книги, ни кинематограф. Есть сюжеты, более таинственные, чем имя Железной Маски или загадка смерти сына Людовика XVI: слова моего дедушки, реакция бабушки, аромат эпохи, дух времени, та несравненная банальность, которая и составляла повседневную жизнь. Мы знаем, какими были костюмы, обстановка, а часто и слова, но нам не хватает песни. Мы никогда не узнаем, как пели Паста или Малибран, как танцевали Камарго, Карлотта Гризи, Анна Павлова, как произносили монологи Берма и Шанмеле. Все то, что не было пережито, может быть только восстановлено, подобно дворцам на Крите или тем ярким зрелищным фильмам, которые придумывают прошлое. Не это ли хотел сказать Гарин, персонаж из книги Мальро «Завоеватели», когда спрашивал, какие книги стоит писать, кроме мемуаров? Я написал эти воспоминания, чтобы как можно лучше запомнить интонации моего дедушки, его неповторимый запах, неуловимые жесты, его манеру держаться. Но я — быть может, это несколько неосторожно с моей стороны — ожидаю столько же радости, другой радости, но столько же, от того мира, в который мы вступаем и у которого мой дед, я уверен, увидел бы лишь отрицательную сторону.
Вместо того чтобы просто вспоминать о моем деде или прадеде, я иногда пытаюсь поставить себя на их место и угадать, что их больше всего бы удивило в удовольствиях или в беспокойствах нашей сегодняшней жизни. Я вовсе не уверен, что их поразили бы успехи науки. Полагаю, хотя и не совсем уверен, что им было бы очень приятно полететь на «Боинге-727», чтобы броситься к ногам папы римского, или прооперировать себе простату самыми современными методами. Почему бы и нет? Я вовсе не думаю, что путешествие людей на Луну не привело бы их в восхищение: хотя аналогия с открытием Америки их бы встревожила, — разве прецедент приблизительно пятисотлетней давности был таким уж удачным? — аналогия с новым крестовым походом, пожалуй, им бы пришлась по душе. А вот езда на автомобилях и цветное телевидение вряд ли так бы уж им понравились. В том, что касается науки, техники, прогресса, тут, вы знаете, что они обо всем этом думали. Похвастаться любознательностью они, увы, не могли. Представляю, какое выражение появилось бы на их лицах от бешеных скоростей, от рекламы, от новых открытий, от погони за сенсациями, от всех форм нашего бегства вперед — выражение усталого безразличия. А вот что их поразило бы, так это нравы, движение философской мысли. Я уже говорил о роли секса и языка, когда касался отношений между Клодом и Аленом. Очень долго можно было бы говорить о том, что думают о любви и о языке мой прадед и его праправнук, но лучше воздержимся. Можно было бы, наверное, рассматривать одну за другой бесчисленные мелкие детали, благодаря которым настоящее и будущее с каждым днем отбрасывают прошлое в сказочные дали. Но это титанический труд, на который я чувствую себя неспособным. Но есть одна организация, очень изменившаяся, о которой я должен рассказать, так как, поскольку дедушка ее очень почитал, сегодня она очень огорчила бы его. Я имею в виду Церковь.
Поскольку все менялось, почему бы и ей было не измениться? Но она стала преобразовываться лишь после кончины моего деда. Я благодарю Господа и его служителей за эту благодатную отсрочку. Церковь времен его детства и всех прочих эпох была последней опорой, на которой покоился его мир. И она держалась, сколько могла, дольше всего прочего. Какими бы ни были мои личные взгляды — и тут я опять воздерживаюсь от какого-либо суждения, — я благодарен судьбе за то, что дедушке моему не дано было увидеть крушение или помутнение этого образа традиции и вечности.
Дедушка предчувствовал вихри и бури, собиравшиеся на этом участке горизонта. Но он ошибся вот в чем: он полагал, что Церковь, этот последний бастион прошлого, будет сметена бурей. Он, разумеется, надеялся, что в конечном счете она победит, что означало бы одновременно в его глазах и установление порядка, и добра. Но он не исключал и катастрофического крушения с мученической смертью епископов и с осквернением храмов. Полагаю, что он мог представлять и себя идущим на эшафот или на расстрел в компании настоятеля и обменивающимся с ним словами о славе избранных и о бессмертии души. А вот чего он не мог себе представить, так это Церковь, так или иначе отвернувшуюся от прошлого и от традиции. Не мог он и в мыслях допустить, что та, вместо того чтобы оказаться разрушенной революцией, станет в какой-то мере и в каком-то плане не только соучастницей революции, но и дополнительной движущей ее силой наряду с диалектическим или историческим материализмом, у которого она где-то примет эстафету теперь уже не во имя науки, но во имя справедливости.