Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не смей. Никогда не смей. Уходи. Я ненавижу тебя! — Она побежала от него и очнулась только в автобусе. Губы горели, как от ожога.
Автобус почему-то не спешил в путь. И она двинулась, расталкивая людей, к выходу, чуть не рухнула со ступенек. Бежала к аллее через проспект, буквально выворачиваясь из-под машин.
Андрей сидел на скамье, согнувшись, как старик.
Запыхавшаяся, остановилась перед ним, шумно отдышивалась. Он поднял потухшее лицо, смотрел не понимая.
— Пойдём, — сказала, за руку потянула его со скамьи, но, лишь дотронувшись, отдёрнула руку.
И шли они рядом словно чужие, а около подъезда снова решительно взяла его за руку:
— Пойдём!
Это был день её позднего возвращения из больницы, и Ваня пасся у Алёнки с Борисом Глебычем. Они с Андреем оказались одни.
Марью била дрожь.
Свет осветил разбросанные игрушки, письменный стол.
Андрей непонимающе смотрел на неё. И она под его взглядом ослабла. Надо бы поставить чайник, надо бы сварить картошки и поесть, надо бы умыться после рабочего дня, а она не может ни рукой, ни ногой шевельнуть, так и стоит под выключателем, в двух шагах от Андрея.
«Ну же, — приказывает себе, — поставь чайник. Ну же, пойди вымой руки». А сама смотрит на Андрея, не зная, как быть дальше.
Всегда готовый наступать, Андрей испуган.
Преодолела себя, сделала к нему шаг, коснулась ладонью его плеча — сквозь рубашку плечо огненное. Глядит ему в глаза и сама не верит в то, на что решилась. И Андрей не верит.
Она должна спасти его — привычные слова врача.
Марья повторяет их раз, другой: «Пусть он выздоровеет и уйдёт».
«Ханжа! — понимает. — Себя спасти от него хочешь».
Дрожа, как в лютый холод, обезумев от страха, начинает раздеваться.
Он не говорит «что вы делаете», черты его смазаны, губы дрожат, он не смеет дотронуться до неё, она сама касается его. Унижение, отвращение к себе и ощущение праздника, стыд, какого она никогда в жизни не испытывала… и наконец огонь, от которого она почти теряет сознание. И — незнакомое наслаждение, и впервые за целую жизнь покой праздника.
Через века сквозь шум в голове голос:
— Вам… плохо? — Его глаза на другом конце планеты: плещут светом и ужасом. — Вы… вам… плохо? Вы плачете? Вы улыбаетесь…
Андрей не ушёл и через год. В дни её дежурств брал Ваньку из сада. Сам же устроился на ночные и праздничные дежурства, чтобы подработать. Через год был так же трепетен, как до их сближения.
А её мучило ощущение, что она — с сыном, с братом живёт. Её было две. Одна — раскована и расслаблена, вся раскрыта своему освобождению от одиночества. Другая — зажата, прячет глаза от людей, точно проворовалась, украла чужое. Ей неловко было перед Андреем, и она всё время срывалась: гнала прочь, выставляла его вещи на лестничную клетку, кричала, что не любит, не может видеть его.
Первое время он терялся, потом стал тоже кричать на нее: «Прекратите истерику. Дура, вот дура!», но «дура» не звучало «дурой», и она не обижалась.
Теперь терялась она: не знала, как реагировать на его крик. Но ей становилось легче, точно он окатывал её ледяной водой.
Накричав на неё, он брал в ладони её лицо и шептал: «Красивая. Хорошая. Родная. — Не шёпот. Его слова разносились по всему дому, по всему городу: — Хорошая. Родная».
Он не замечал её ненависти, её раздражения. Он дарил ей себя, своё время, свои сумасбродные идеи об усовершенствовании общества, медицины.
По-видимому, как всякий мудрый человек, Андрей верил не её словам, а той лёгкости и радости, с которыми она лечила теперь больных, готовила обед, возилась с Ванькой. Но, как всякий творческий, глубокий, несущий в себе целый мир человек, он не был самоуверен. Ему и в голову не приходило, что он, единственный во всей её жизни, уводит землю у неё из-под ног, что это он вечной зеленью распахнул перед ней беспредельность Вселенной, что с ним она забывается и несётся в забытьи по зелёному и голубому.
— То, что ты мне рассказала, — счастье. Тебе хорошо с ним! Какое имеет значение, сколько ему лет и что скажут люди? — Отец помолчал, сказал тихо: — Теперь ты должна понять, почему я ушёл от мамы.
— Нет! — поспешно сказала Марья.
— Почему нет? — удивился отец.
— Потому что вы с мамой всегда понимали друг друга. Потому что ты ушёл в бездуховность и физиологию. — Марья боялась обидеть отца, но не сумела промолчать.
— Дело не в том, что мама мне изменила и я был этим оскорблён. — Может, отец и обиделся, но виду не подал, говорил будто не ей, себе, словно наконец пытался разобраться в давно минувшем. — И дело не в том, что я не смог пережить её триумфа. Конечно, это сыграло определённую роль, но отнюдь не главную. Наоборот, я был потрясён. Если бы ты знала, какой фильм они создали! Вроде игра, всего лишь дипломная работа, детский сад, ерундистика, а в этом фильме… — Отец задумался. Не скоро сказал: — Драматургия, психология, всё в связи, в единстве, каждая деталь на месте, каждое слово — точное. И в соединении со всем с этим — игра Петьки и Оли. Я знал, мама — великая актриса, но в этом фильме она превзошла себя: вознеслась над всеми и всем. Не могу объяснить. Я считаю: мужики, не бабы решают, чему быть, чему не быть, фактически определяют жизнь, а женщина — исполнитель, очаг, услада.
— Домострой какой-то? — удивилась Марья.
— Нет же, не домострой, уверенность хоть в какой-то закономерности. Иначе невозможно жить, если хаос. Я боюсь хаоса. А тут на улице маму останавливали, а тут — слава, да не просто слава… Но я не об этом. Понимаешь, мама — моя единственная любовь во всю жизнь. У нас было две жизни. Одна — внешняя, при всех, где я пыжился, отстаивал право на собственное «я», вторая — в которой мама вела меня.
Казалось, вознесись сейчас в небо церковь, или восстань из гроба мертвецы, или подлети к её лицу духи умерших, потрясена была бы меньше. «Тогда почему ты изменял? Тогда почему так грубо уходил? Тогда почему не пускал маму играть?» — могла бы задать выстраданные вопросы, но была так потрясена, что лишь смотрела на отца во все глаза, немая.
— Я не верю в Бога, — говорил он тихо, как самому себе, — и не верю, что души могут встретиться. Но мама почему-то приходит ко мне. Это она развела меня с Лидией. Придёт, сядет около, положит руки на моё лицо и сидит. Не обвиняет, не сетует, не ревнует, как ревновала всю жизнь, не велит разойтись, просто руки держит вот так, чтобы мне было не страшно, чтобы я не мучился, я и не вижу Лидию.
Кричат птицы, нестерпимо, живой травой пахнет земля, первозданный новорождённый запах и свежесть проникают в каждый уголок души, и по этому запаху, по пробуждённой земле пластаются незнакомые жизни — её родителей. Видятся они не Колечкиными глазами, не глазами Слепоты, не их с Ваней, не мамиными — отцовскими глазами.