Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Йеттель раздувалась от гордости, вроде Овуора, каждый раз, когда речь заходила о судьбоносном дне, изменившем жизнь в Ронгае.
— Вот видишь, — говорила она тогда, и Регина, не шевеля губами, повторяла за ней знакомые слова. — Что толку от твоего прекрасного образования, если ты даже английского не знаешь?
— Да никакого толку, Йеттель, как и от мантии.
Когда Вальтер говорил это, глаза у него не были уже такими уставшими, как на протяжении нескольких последних месяцев. В хорошие дни они сияли, как до малярии, и тогда он даже смеялся, если Йеттель начинала хвалиться своей победой, называл ее «мой маленький Овуор», а ночью наслаждался ее нежностью, которую они оба считали уже навек потерянной.
— Они мне ночью братика делали, — рассказывала Регина под акацией.
— Это хорошо, — говорила айа. — Теперь Суара не будет больше младшим ребенком в семье.
Вечером Вальтер предложил:
— Пошлем Регину в школу. Вот Зюскинд поедет в следующий раз в Накуру, пусть узнает, что для этого надо.
— Нет, — воспротивилась Йеттель. — Еще рано.
— Но ты же сама сколько раз говорила о школе. И я тоже так считаю.
Йеттель заметила, что у нее горят щеки, но не сдалась.
— Я не забыла, — сказала она, — что было в тот день, до того, как налетела саранча. Ты думал, я не поняла, о чем ты говорил, но я не настолько глупа, как ты полагаешь. Регина может научиться читать и в семь лет. А сейчас нам надо собрать деньги для мамы и Кэте.
— И как ты это себе представляешь?
— Еды у нас хватает. Почему нельзя пожить так еще некоторое время? Я все точно рассчитала. Если мы не будем тратить, то через год и пять месяцев соберем сто фунтов, чтобы переправить сюда маму и Кэте. Даже еще два фунта останется. Вот увидишь, у нас все получится.
— Если ничего не произойдет.
— А что может произойти? Здесь никогда ничего не происходит.
— Здесь нет, а в остальном мире — да. Дома дела плохи.
Видеть усердие Йеттель, ее готовность отказаться от всего, ее торжество, с каким она каждый месяц складывала в шкатулку шесть фунтов, и каждый раз пересчитывала все накопленные деньги, ее уверенность, что все получится, что они соберут спасительную сумму вовремя, было для Вальтера еще тяжелее, чем слушать новости, которые он включал каждый час днем и часто ночью.
Промежутки между письмами из Бреслау и Зорау становились все длиннее. Сами письма, несмотря на все усилия скрыть страх, были такими тревожными, что Вальтер часто спрашивал себя: неужели жена действительно не замечает, что надеяться уже по меньшей мере дерзко? Иногда ему казалось, что она и правда ни о чем не догадывается, тогда он бывал растроган и завидовал ей. Но когда подавленность так мучила его, что он не мог даже испытывать благодарность за свое собственное спасение, тогда отчаяние превращалось в ненависть к Йеттель и ее иллюзиям.
Отец писал, что гостиницу никак не удается продать, что он почти никуда не выходит и в Зорау остались только три еврейские семьи, но по нынешним временам живется ему все-таки неплохо и нет причин жаловаться. На другой день после поджога синагог он написал: «Лизель, может быть, эмигрирует в Палестину. Только бы мне удалось уговорить ее оставить меня, старого осла». После 9 ноября 1938 года[8]отец избегал употреблять в своих письмах обнадеживающие концовки «до свидания».
Письма из Бреслау каждой строчкой кричали о страхе перед цензурой. Кэте писала об ограничениях, которые «для нас весьма обременительны», и каждый раз упоминала об очередных общих знакомых, которые «внезапно уехали и больше о них ничего не слышно». Ина сообщала, что не может теперь сдавать комнаты, и писала: «Я теперь выхожу из дому только в определенное время». Подарок ко дню рождения Регины, который был в сентябре, отправили только в феврале. Вальтер с содроганием расшифровывал написанное между строк. Его теща и свояченица не осмеливались больше далеко загадывать и потеряли всякую надежду выбраться из Германии.
Ему было тяжело открывать Йеттель глаза на правду, и все-таки грех было бы скрывать от нее истинное положение вещей. Но когда она, как ребенок, который твердо уверен в исполнении заветного желания, пересчитывала свои накопления, у него язык не поворачивался начать с ней серьезный разговор. Собственное молчание он воспринимал как капитуляцию, эта слабость была ему противна. Он отправлялся спать позже Йеттель и вставал до того, как она проснется.
Казалось, время остановилось. В середине августа слуга Зюскинда принес от него весточку: «Проклятая лихорадка восточного побережья все-таки добралась до нас. Пока на Шаббат не ждите. Мне надо теперь молиться о здоровье коров и попытаться хоть что-то спасти. Если у тебя коровы бегают по кругу, то уже слишком поздно. Значит, зараза и до Ронгая добралась».
— Ну почему он не может приехать? — в ярости воскликнула Йеттель, когда Вальтер зачитал ей письмо. — Он-то ведь здоров.
— Ему надо хотя бы присутствовать на ферме, если уж он не может спасти коров. Зюскинд тоже боится, что его уволят. В стране все больше беженцев, они готовы работать на фермах. Так что теперь все мы висим на волоске.
Субботние визиты Зюскинда служили кульминацией недели, напоминанием о жизни, в которой были светские беседы, развлечения, некий обмен энергиями, искра нормальной жизни. А теперь и радость ожидания, и радость встречи исчезли. Чем монотоннее становилась жизнь, тем больше жаждала Йеттель вестей от Зюскинда из Найроби и Накуру. Он всегда знал, кто недавно приехал и где поселился. Еще больше не хватаю ей его веселого нрава, шуток и комплиментов, оптимизма, благодаря которому он всегда смотрел только вперед и поддерживал в ней доверие к будущему.
Вальтер переживал еще сильнее. С тех пор как он поселился на ферме, и особенно после малярии, он видел в Зюскинде своего ангела-хранителя. Ему как воздух нужна была уверенность друга, чтобы не поддаваться унынию и тоске по Германии, которые сводили его с ума. Зюскинд был для него живым доказательством того, что человек без родины может свыкнуться со своим положением. И даже больше того: он был для Вальтера единственным связующим звеном с жизнью.
Даже Овуор жаловался, что бвана из Саббатии больше не приезжает к ним на ферму. Ведь никто, кроме него, не корчил таких гримас, когда вносили пудинг. Никто не смеялся так громко, как бвана из Саббатии, когда Овуор надевал мантию и при этом напевал «Я оставил свое сердце в Гейдельберге».
— Бвана из Саббатии, — пожаловался Овуор, когда еще один день превратился в ночь, а долгожданный гость так и не пришел, — как барабан. Я бью в него в Ронгае, а он отвечает мне в Мененгае.
— Даже наше радио скучает по Зюскинду, — сказал Вальтер вечером первого сентября. — Аккумулятор сел, а без его машины нам его не подзарядить.