Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Медленно зашуршал принтер.
Восемьдесят седьмой год. Дача в Мамонтовке. Дожди. Все лето были дожди. Ржавая крыша, зеленый забор, круглая веранда с какими-то продавленными креслами, каждый день он таскал из Москвы тяжеленные рюкзаки с едой, с детским питанием, с какими-то вещами, Лиза ждала его с коляской у станции, это была ее вечерняя прогулка, единственное развлечение за целый день, если шел дождь, она брала зонт и все равно шла. Он выходил из душной электрички, закидывал рюкзак за спину и смотрел – стоит ли. Она стояла всегда. Слабо махала ему рукой.
– Ну как ты?
– Я-то ничего. Как вы?
И с первых секунд начинался длинный, бесконечный разговор о чем-то родном, домашнем, теплом, пахнущем материнским молоком, – надо привезти бумажные подгузники, надо занять денег, надо принести побольше воды из колонки, Женька опять днем мало спал…
Никогда, никогда больше он не испытывал блаженства такой нестерпимой силы, как в те минуты, когда под дождем, оскальзываясь в грязи, они шли со станции домой – она в резиновых детских сапогах, он в ботинках, а Женька таращился в коляске.
– Слушай, а у него волосы всегда такого цвета будут?
– Конечно, нет. Ну ты что, совсем дурак?
… На даче в то лето она ходила в каких-то длинных старых юбках, застиранных кофточках, причесывалась раз в день, совершенно не обращая на внимания на то, как одета (там и зеркала не было, только крошечный осколок, он всегда стоял на веранде, между маленьких горшков с рассадой). Но именно в то лето она открылась ему по-новому, не как девушка, с которой переживаешь что-то острое, сладкое, напряженное, заканчивающееся свадьбой или разрывом, и с которой главное не постель, а отношения – а как настоящая женщина, которая вся светится изнутри, переливается оттенками света, с ее голыми руками, с грязными щиколотками, с ее озабоченным выражением лица, с ее подчеркнутым равнодушием к нему – он хотел ее безумно, как сумасшедший, но… это было всего два или три раза за все лето. Да и то с некоторыми оговорками. В эти разы она стелила на веранде, и он сразу понимал, что будет, и замирал, уже совершенно ничего не соображая…
– Ты давай потише, – говорила она в кромешной темноте, – чтобы Женьку не разбудить. Да и вообще мне еще рано. Потише, ладно?
Потом у них было по-разному, и хорошо, и плохо, их ласки менялись с течением времени, они принимали друг друга и привыкали, и делали свое дело любви более умело, более тщательно, осторожно, ласково, откровенно, иногда нарочито грубо – достигая все большего понимания и прозрачной невесомости – но потом никогда он не испытывал с Лизой такого яркого ослепления, яркого, как дикая белая вспышка, которая заслоняла все. Никогда после этих двух-трех раз.
При этом было совершенно неважно, что она в эти разы никогда не дотягивала до того берега, к которому плыла (не достигала, или даже не хотела достичь, или заранее понимала, что не получится) – плыла отчаянными детскими саженками, хватая его за шею и выгибаясь стремительно и немного испуганно. Хотя как это могло быть неважно? Конечно, было важно, и он думал об этом – но совсем потом, потому что в эти минуты думать ни о чем было нельзя, не получалось, так ослепляла его эта белая вспышка, эта острая боль.
– Эй, ты там живой? – с иронией спрашивала она, когда он пытался отдышаться, свесившись с ржавой пружинной кровати головой (как вообще они там помещались, загадка).
– Живой, да… – говорил он. – Я живой пока.
– Лева, ну ты бы не торопился так… А? Ты бы мне говорил что-нибудь. Книжек не читал в подростковом возрасте? Вот вижу, что не читал. Темнота, необразованность! Я же не успеваю… И вообще, женщина любит ушами.
– Я буду, буду… Извини.
– И это все, что ты можешь мне сказать? Это все? – с вызовом спрашивала Лиза, садясь на скрипучей кровати и поднимая край одеяла до подбородка. – Какой же ты негодяй! Просто сволочь!
И она, сдавленно смеясь, чтобы не разбудить Женьку, начинала бить его подушкой, выгонять с постели, и он уползал на кухню, пил воду, ел смородину, потом долго сидел возле нее, пока она лежала и смотрела на него в темноте, взяв его за руку.
… Но было этого счастья у них немного, потому что иногда Женька капризничал, болел, кричал, иногда настроение было плохое, иногда она чувствовала, что ей нельзя, иногда Лева забывал купить резиновое изделие номер два, иногда ей было просто по-настоящему нельзя, иногда (вернее, чаще всего) приезжала Лизина мама – помочь с ребенком.
Ну а при маме делать это она категорически отказывалась.
Еще то лето запомнилось одним эпизодом. (Вернее, эпизодов было много, все яркие, свежие, огромные, как голливудское кино, но с течением времени все их дачи, все детские болезни, его работы – все как-то перепуталось, сплелось – но вот этот эпизод он почему-то запомнил отчетливо, как никакой другой.) К ним на какой-то праздник (именины Женьки? ее именины?) приехали гости, и они взяли у соседей рюмки, потому что своих не было совершенно. И соседи сказали: «Только не разбейте».
Рюмок было много, разномастных, симпатичных, и стопок, и на ножке, они стояли на какой-то узенькой доске, типа подноса, и когда шашлыки были съедены, песни спеты, счастливые и довольные гости убежали на электричку, Лиза начала мыть посуду, и начала с рюмок – вымыла их бережно, осторожно, поставила на ту же доску – сохнуть.
И ему вдруг показалось, что они стоят на столике как-то опасно, что она может их смахнуть, и что они мешают ей мыть посуду в алюминиевом тазике с горячей водой, и почувствовал к ней жалостливую нежность, захотел помочь – взял этот подносик-доску, поставил на шкафчик, рюмки стояли хорошо, отдельно, правильно, но тут еще ему показалось, что надо их задвинуть к стене, чтобы уж совсем надежно… А шкафчик прилегал к стенке неплотно.
– Нет! – истошно, дико завизжала она. – Нет!
И он зажмурил глаза от страха, и она стала бить его кулаком по спине, довольно больно, и била долго, отчаянно, захлебываясь слезами, а потом села и по-настоящему разрыдалась.
И потом, когда она уже чуть-чуть успокоилась, они пошли отдавать соседям деньги (за причиненный ущерб, он взял все, какие были, двадцать рублей), и соседи со смехом сказали (хорошие были люди, надо отдать им должное), что за пустую посуду денег не берут, и она почти совсем успокоилась, но была печальной, тихой и, сидя на темной веранде, курила и нескладно пела протяжным голосом одно и то же:
– Стаканчики граненые стояли на столе… Стояли и разбилися, разбилась жизнь моя!
Потом Лиза спросила, не знает ли он, как дальше. Он не знал, и она затянула вновь, снова и снова:
– Стаканчики граненые, стояли на столе…
И потом ему почему-то всегда казалось, что у нее от этого эпизода осталась какая-то мелкая вроде, но незаживающая царапина, – и когда ей приходилось в течение их долгой жизни мириться, ладить с его ленью, бестолковостью, неуклюжестью, неумелостью, привыкать к его упертости в самых неожиданных вещах и его вялости, невнятности, нерешительности в вещах самых простых, обыкновенных – эта ее царапина всегда болела.