Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что вы знаете об итальянских мужчинах? — вопрошала она, бросая взгляд из-под затененных полуопущенных век.
Я только улыбалась. Обиженная моим молчанием, она быстрее заполняла на машинке бланки с большой, обведенной чернилами печатью итальянского государства. Попробовала еще раз:
— Все они — mammoni, маменькины сынки. Именно поэтому я вышла замуж за американца. Американцы — меньше furbi, меньше себе на уме, — сообщалось мне шепотом. — Все, к чему они стремятся, — широкоэкранный телевизор, гольф по субботам, «Ротари-клуб» по средам и, время от времени, полюбоваться на вас, пока вы одеваетесь. Они никогда не жалуются на еду, если это мясо, горячее, поданное не позже шести часов. Вы когда-нибудь готовили для итальянского мужчины?
Чем более личными становились ее вопросы, тем быстрее она печатала. Я получила совет хранить собственные деньги в американском банке и не продавать мебель. Я вернусь в течение года, предсказывала синьора. Она упомянула недавнюю историю насчет блондинки из Иллинойса, что развелась с мужем — успешным политическим деятелем, чтобы выйти замуж за римлянина, а у того, как оказалось, уже была жена в Салерно и голландский любовник, которого он ежемесячно навещал в Амстердаме. Я оплатила непомерную стоимость ее услуг, упаковала толстое, шикарно отделанное портфолио, приняла воздушные, пахнущие «Мальборо» поцелуи и отбыла, задаваясь вопросом о причинах, толкающих некоторых женщин столь усердно спасать меня от моего незнакомца.
Вечера я проводила чаще всего одна, в безмятежном отдыхе. Перед тем как покинуть café, я упаковывала с собой немного еды на ужин и приезжала домой к восьми. Я надевала на длинную ночную рубашку старую шерстяную фуфайку Фернандо, так и не постиранную, зажигала огонь в камине и наливала бокал вина. С имуществом я более или менее разобралась, теперь надо навести порядок в душе. Душа важнее серебряного чайника для заварки. Я хотела быть готовой к этому браку.
Я бросила вызов призракам, смотрящим из теней, освещенным прошедшими, но такими реальными для меня сценами. Я видела добрые, слезящиеся глаза моей бабушки и нас, детей, опускающихся на колени у ее кровати, чтобы читать молитвы, перебирая четки. Я всегда заканчивала раньше, чем она, потому что пропускала каждую третью бусинку. Она знала, но никогда не ругалась. Эта тайна была легка и естественна для нас обеих. Я научилась ухаживать за розами и цинниями на заднем дворе, бегала к булочнику за свежей выпечкой — один круглый хрустящий хлеб на ужин, другой — для полутораквартальной прогулки до дома. Бабушка была сдержанна, даже нелюдима, но не по отношению ко мне: мы вместе с нею обсуждали многие секреты. Я была слишком молода, чтобы понять, когда она рассказала мне о своем маленьком мальчике.
Тогда ему исполнилось пять или еще меньше. Каждое утро она будила его первым, посылая через узкую улицу перед домом к железнодорожным путям собирать уголь для старой железной печи. Вместе они разводили огонь, варили кофе и жарили тосты, прежде чем поднималась вся семья. Однажды утром, когда она стояла у кухонного окна, наблюдая за ним, как всегда делала, короткий состав грузовых вагонов вылетел из-за поворота вне расписания. Из ниоткуда. Ее крик был задушен гремящей сталью, она стояла и смотрела, как поезд крушит ее ребенка. Она добежала до путей, одна, завернула сына в юбку и принесла домой.
Когда родились мои дети, может быть немного раньше, я начала понимать, почему бабушка так просто и легко рассказала мне историю, которую никогда не была в состоянии пересказать кому-либо и через пятьдесят лет. Конечно, люди знали, но не от нее. Она пережила одну из самых страшных человеческих трагедий, и ее рассказ был дан мне в наследство: я получила точку отсчета, которая будет верна всегда; призму, через которую я анализировала собственные маленькие трагедии, имея возможность их правильно оценить и, соответственно, преодолеть.
Я провела с бабушкой всего несколько дней. Как жаль, что я не старше, чем все ее дети, не старше, чем она, тогда бы я могла позаботиться о ней. Но она умерла в одиночестве в ранних сумерках декабрьского дня. Падал снег. И мои иллюзии о семье умерли вместе с ней. Боль детского одиночества часто посещает меня. Но жизнь добра, безмятежна в череде мелькающих эпизодов: я держу бабушку за руку, ощущаю ее близость, ее уютный запах. Она всегда со мной.
Этими вечерами у камина я нащупала наконец на пестрой изнанке гобелена жизни собственную историю. Я открыла для себя вид памяти, ощущавшейся как страстное желание вернуть потерянное или обрести несбывшееся. Я размышляла, что большинство из нас имеют потенциально разрушительную привычку к раскладыванию событий и образов по полочкам, которая искажает восприятие, забивает подсознание. Наши самые яркие воспоминания — кладбища боли, мы собираем ее, как клюкву в стакан. Мы пестуем горе, громоздим в кучи. Сложив целую гору, мы залезаем наверх, требуя сочувствия, ожидая помощи. «Вы видите эту гору? Вы видите, насколько велика моя боль?» Мы оглядываемся на горе других людей, сравнивая высоту пиков, и кричим: «Моя боль больше вашей боли». Это как любовь к высотному строительству в средневековье. Каждая семья демонстрировала власть через высоту родовой башни. Еще один слой камня, еще один слой боли, каждый — мера силы и власти.
Я всегда ратовала за демонтаж персональных накоплений, и мне многое удалось. Теперь я старалась разобраться по максимуму как с бывшим, так и с несбывшимся. Я настраивалась на Фернандо, и если существовал хоть какой-то шанс начать нашу историю с начала, я готовилась бороться за него без колебаний. Достаточно было подозрения, что горы воспоминаний моего незнакомца надолго обеспечат работой нас обоих.
Я ни с кем особо тесно не общалась в течение последних месяцев жизни в Сент-Луисе, не считая собственных детей. Так мне хотелось. Всего два исключения: Миша, мой друг из Лос-Анджелеса, наведывался, пытаясь отговорить от скоропалительного замужества, пугая глупостями кризиса среднего возраста; у Милены было свое видение. Моя лучшая подруга, флорентийка по рождению, прожившая в Калифорнии больше тридцати лет из своих пятидесяти шести, не бросала слов на ветер; надо было видеть ее глаза. Попытка общаться по телефону раздражала. И если мне не безразлично, что она по этому поводу думает, нужно садиться напротив нее. Я потрудилась доехать до Сакраменто и не пожалела — в ее зорких умных черных глазах чувствовалось одобрение.
— Хватайся обеими руками и держи крепко. Если любовь приходит, то, как правило, лишь однажды.
Когда я пересказала ей циничные предсказания Миши, Милена обозвала его пророком за два пенни и посоветовала не кликушествовать. И выражением своих проницательных глаз, ехидной гримаской слегка искривленных губ, непринужденным взмахом красивой загорелой руки она изгнала мрак Мишиных пророчеств.
— Если это — любовь, если это хотя бы возможность любви, то о чем ты волнуешься? Она будет стоить тебе жизни? Теряешь слишком много? Все? Теперь, когда это с тобой случилось, ты сможешь отвернуться, отринуть? А жить после как будешь? — Она прикурила сигарету, глубоко затянулась. С ее точки зрения все было сказано.
— А у тебя такое было? — спросила я.