Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Справа от меня тяжко топает Ванька Блохин, сосредоточенно глядя вперед. Кого он там выглядывает? Надеется улыбчивые рожицы «товарищей» увидеть? А? Как-кого… он там высматривает? Еще правее – Вайскопф и Карголомский. Эти идут со странной легкостью, спокойно, как по матрасам, зараза, легкие оба, маленькие, земля их проглотить и сглодать не хочет, глодать в них нечего, одна жила-тянучка… Левее Андрюха осторожно передвигает ноги, ставит на кочки, избегает ямок, вдумчиво идет, он весь тут, он весь – глаза и подошвы, ничего больше. Дальше семенит Евсеичев. Этот не ниже Вайскопфа, но почему-то двух его шагов едва-едва хватает, чтобы поспеть за расторопным немцем. Еще дальше, на самом фланге, Митя Шилохвост, гимназист выпускного класса из Орла. Тут ему каждая бочажина известна, каждый перелесок, чуть ли не каждый гриб-подосиновик, их тут много на опушках, красны-девицы в рябиновых платочках… Митя вертит башкой, он к нам пристал недавно, еще носит вместо военной формы школьную курточку и фуражку старшего брата, инженера-путейца. Всё окрест входит в Митину душу восторгом припоминания. Идет освободитель! Словно грибы и лесные поляны будут обязаны ему свержением большевицкого ига… Восторженный кретин. Лучше бы не глазел по сторонам, а шагал, как следует, не отстал бы от цепи.
– Денисов! Не отставать! Калика дохлый.
О! Оказывается, Блохин и Епифаньев, опередили меня шага на три-четыре. Зазевался, оплошал. Тут зазеваешься! Холод ползет по ребрам, холод забирается под ребра. Почему так зябко?
Я стараюсь нагнать цепь, но спотыкаюсь, спотыкаюсь… В цепи главное поймать ритм общей ходьбы. Не реже и не чаще. Иначе выйдет, как у меня: то ли бегу, то ли плетусь, каждый шаг невпопад. От-т! Все сегодня не слава Богу. С утра порвал штанину, зацепившись за сучок. А перед атакой это дурной знак… Да что я за суевер? Не надо так, либо ты в Господа веруешь, либо в приметы. Нет, не надо так.
В паре шагов размеренно качается из стороны в сторону спина Ваньки Блохина: он при ходьбе раскачивается, точь-в-точь утка. Страсть как хочется догнать его и спросить: «Ванька, если с утра штанину порвал, точно подстрелят, или брехня?» Я догоняю его, но вижу каменное Ванькино лицо и не решаюсь задать вопрос. Оборачиваюсь к Епифаньеву, и тут понимаю: страх вышибает из меня ум, надо молчать, надо идти, надо молча идти, да и все.
В отдалении гавкает пушка. Затем еще одна. В воздухе зависает тот особенный гул трехдюймового снаряда, который я быстро научился отличать от завывания гаубичных подарочков и свистящей смерти, посланной тяжелым орудием с железнодорожной площадки. За нашими спинами слышится грохот. Перелет. Очень большой перелет. Сейчас они будут брать нас в вилку. И, значит, следующим будет недолет.
Началось.
Понеслася вошь по Маньке… Так Митя давеча говорил.
У Ваньки Блохина после очередного похабного чмоканья матушки-землицы, орловского чернозема, самой плодородной почвы на всю Россию, сапог ощеривается гвоздастой пастью. Ванька начинает отставать. Андрюша оборачивается к нему и вопит:
– Шире шаг! Шире шаг!
Ванька зло орет:
– Жап на тебя!
Гула я на этот раз почему-то не услышал.
Ррургх! Р-р-р-р-рургх! Снаряды рвутся метрах в тридцати метрах впереди нас, поднимая на воздух пуды жидкой грязи.
Цепь колеблется. Я не могу сказать, каким органом чувствуешь колебание нескольких сотен сердец одновременно, но знаешь наверняка: сейчас множество людей думает об одном – как бы вжаться в сыру земельку, изгваздаться, рыло вжать в яминку малую, лишь бы не схлопотать горячий кусок металлической смерти. Внешне нашей нерешительности почти не видно, разве только бодрое наше стремление вперед немного замедляется.
– Ча-ще! Ча-ще! – взводный упрямо задает ритм.
Вайскопф, остановившись, забрасывает винтовку на плечо и неспешно закуривает. Проклятый немец! Да ведь не самокрутка у него, а настоящая сигара! Откуда добыл? Ну, раз он не боится, значит и мне…
Ррургх! На левом фланге взрыв накрывает цепь.
Вдруг я попадаю ногой в глубокую лужу. Падаю. Поднимаюсь на локтях, стараясь не вдавить трехлинейку в грязь. Локти скорым ходом топнут в жидели. С трудом становлюсь на ноги, лицо, наверное, в жутких разводах. Красавчик! Свинья, да и только…
Какая чушь в голову лезет! Какая чушь.
Гаш-ш-ш! В метре от моих ног железная болванка расплескивает жирную лапшу. Струя дыма рвется наружу из-под земли, вспузыривая почвенные соки.
Мне конец. Да меня в клочья разорвет!
На несколько секунд я застываю, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Убили все-таки. Зачем же так тупо меня убили! Господи, почему мне такое наказание? Чем я хуже других? Убили!
Дымок тоньшеет, тоньшеет, да и рассеивается. Снаряд упокоился в пашенной черни. Он обессилел и не прикончит меня. Он до меня не доберется, гад! Гад!
Я пинаю то место, куда он упал. Мудреное слово «камуфлет» всплывает в памяти. Когда снаряд зарывается в землю и не взрывается, это и есть камуфлет…
Слева от меня дымится воронка, а на краю валяется обрубок орловского гимназиста.
Стою и тупо трясу головой.
– Денисов, почему стоишь на месте? Не умирай, воин! – торопит Алферьев.
Я догоняю цепь. Чвак-бульк, чвак-бульк, чвак-бульк хлюпает сапог Блохина.
Нет больше Мити. Я знал его всего три дня. Мир праху.
– Чаще, калики, м-мать! – командует Алферьев.
Мы ускоряем шаг, мы без малого бежим.
– …слушай мою команду… по окопам… пли…
Нам еще далеко до неприятельских окопов. И нам ни рожна не видно из-за тумана. Зато и нас не очень-то разглядишь. Вскидываю винтовку, передергиваю затвор и палю в белый свет, как в копеечку. Потом еще раз. Вайскопф как-то объяснил мне: толку от стрельбы в движущейся цепи никакой, но враг должен услышать пули, посвистывающие около него, почувствовать угрозу для себя. Пусть понервничает.
Господи, какое счастье! Там, впереди, ни разу не затараторил пулемет. Только хаос винтовочного тявканья. У них нет пулемета и, значит, наши дела не столь уж плохи.
Неожиданно красные перестают лупить по нам. Справа и слева от меня стреляют ударники, но им никто не отвечает. Артиллерия тоже молчит.
Когда мы добрались до меленьких окопов «товарищей», то обнаружили их пустыми. Красные ушли, не дожидаясь нас. Они оставили два полевых трехдюймовых орудия со всеми припасами, даже замки не сняли. В дюжине шагов за линией стрелковых ячеек валялся труп человека в новеньком обмундировании, с биноклем, пустой деревянной кобурой от маузера и трогательными очечками. Круглые линзы, одна с едва заметной трещинкой. Фуражка со звездой – чистенькая, еще не замаранная. Мертвец носил тщательно подстриженную черную бородку а ля Троцкий. Свои же, красноармейцы, штыками сделали из него сито. Несколько десятков людей ненавидели его, как худшего врага всей их жизни. Тело продырявили тридцать или сорок раз, не оставив ни единого живого места. Кололи в ноги, в ладони, в причинное место, расклевывали грудь и живот. Труп валялся в луже неестественно яркой крови, натекшей из многочисленных ран. И только лицо оставили нетронутым. Почему? Меня посетила недобрая, но, кажется, правильная мысль: из суеверного ужаса. Брезговали замарать штыки… Ведь это гражданская… и, полагаю, непросто было довести толпу мобилизованных мужиков до первых окопов, а потом заставить их стрелять по нашей цепи. Как знать, не поставил ли этот интеллигентный очкарик пару попавшихся дезертиров к стенке? Из соображений общественного договора и высшего блага, конечно же. Не учил ли он сам когда-то пырять офицеров, мешавших брататься с немцами, не дававших удрать с позиции к семьям, к хатам, к родным коровенкам? Чего он ждал, отправляясь на фронт в окружении обозленных крестьян? Революционной сознательности? Любви и ласки? Приласкали, как учены.