Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оседлав Струми, у которого под попоной цвета индиго было желтое седло со сбруей из золота, инкрустированное опалами, наш Адонис в короткой мантии с капюшоном, набедренниках, с нагрудником и нарукавной повязкой появился на турнирном поле. Хоругвь его была украшена изображением рыбы. Овации брабантского клана были по меньшей мере раз в двадцать сильнее оскорбляющего его улюлюканья бургундцев.
Поединок был кровавым, противники бились яростно, не щадя себя, – и ножами, и гарпунами, и молотами. Бой длился целый день. В конце концов, взяв себе в союзники самый искусный расчет, отважный защитник чести Брабанта пленил своего соперника – так был побит, и побит безоговорочно, коварный Архидук.
Заключили мир. Танцевали во всех кабачках под музыку гобоя, волынки, барабана. Все бурно рукоплескали наделенному богатым воображением паладину. Со всеми возможными почестями его посвятили в рыцари, присвоили звание Великого Адмирала. И явился он во дворец взглянуть на Сибиллу. Сибилла нравилась ему. А он волновал Сибиллу.
О тот, кто нас читает, нам нужно наконец сказать тебе прямо, не колеблясь, хотя, должно быть, ты и сам сразу понял, что за паладин восседал верхом на Струми: да, ты не ошибся, это был Эньян.
Впрочем, Эньян не знал, что, как и в случае с Эдипом, Сибилла была его матерью. А Сибилла в свою очередь не знала, что Эньян был ее сыном. И воспылала к Эньяну любовью безумной. А Эньян воспылал безумной любовью к Сибилле. И Эньян познал Сибиллу. А Сибилла познала Эньяна.
Проклятая судьба распорядилась так, что любовники узнали о том, кем они приходятся друг другу.
Сибилла обратилась к Богу, возвела больницу, лечение в которой было бесплатным.
Эньян облачился в лохмотья, под которые надел для умерщвления плоти трико из конского волоса, взял в руки посох и без сумы, без фляги, вечером покинул дворец, где совсем недавно изведал счастье. Путь его был долгим. Он жаждал возмездия, призывал гнев Всемогущего. Спал в лесах. Голодал. После тяжелого перехода, который отнял у него около трех дней, он оказался на берегу озера. Постучал в дверь крестьянского дома, и ему открыли.
– Есть ли здесь, – спросил он, – locus solus,[75]где Господь мог бы наконец покарать меня за несмываемый грех?
– Есть, – ответил туповатый крестьянин, – посреди озера есть островок, нет, пожалуй, скала, и довольно-таки крутая, там ты сможешь приткнуться, скрючившись, если уж так приспичило!
– Ты меня туда переправишь? – с мольбой в голосе спросил Эньян.
– Ладно, – согласился крестьянин, удивившись, – но там ты будешь гнить до самого конца.
– Да будет так, как возжелал того Всевышний, – изрек Эньян.
– Пусть так, я тебя туда доставлю.
Крестьянин отвез Эньяна на Островок Великого Прощения. Привязал его к скале веревкой, вернее сказать, удавкой. Грешник отдался покаянию. Питательный гумус, сочившийся ночью из углубления в скале, навсегда стал его хлебом насущным. Беззащитный, бедняга изо дня в день испытывал на себе разрушительное воздействие ураганов, аквилонов, ледяных мистралей,[76]обжигающих хамсинов,[77]вихрей сирокко,[78]приливов и тайфунов. В конце концов лохмотья его истлели и он остался совершенно голым. Было то холодно, то жарко; он то замерзал, то поджаривался на солнце.
Истощенный от недоедания, несмотря на весь поглощаемый гумус, который посылал ему в своем сострадании Всемогущий, Эньян начал катастрофически худеть: он все тощал и тощал, и процесс этот не прекращался. Он превратился уже в щепку, но все равно терял в весе, когда терять уже, казалось, было нечего. Исхудал так, что не только сузился, но и укоротился. Измельчал совершенно: сначала стал меньше карлика, затем стал похож на настоящего гомункулуса, а после и вовсе был уже не больше морского ежа…
Спустя восемнадцать лет случилось так, что пробил смертный час папы Павла VI.[79]Шум в Ватикане поднялся невероятный: нужно было срочно выбрать преемника. Тайное голосование проводилось не менее восьми раз – претендентом называли то болвана, то идиота, то шизофреника, а то и вовсе чокнутого. В Консистории[80]процветала коррупция: за миллион можно было стать понтификом. Скверные дела. Вера чахла. Никто уже больше не боготворил Святого Отца.
И наконец, лазурная высь была омрачена гневом Господним. Настал день, и Всевышний наведался к одному высокопоставленному кардиналу, представ пред ним в облике рыдающего агнца; сопровождало Его ложе, устланное благоухающими лютиками-калужницами.
– О кардинал, – молвил Голос, – послушай меня: у тебя есть Папа. Имя ему Эньян. Мой выбор таков потому, что человек этот вот уже восемнадцать лет претерпевает самые невообразимые мучения на скале, о которую бьется Моя волна.
– О Божественный Агнец, о Всемогущий, – пробормотал обожающий Его кардинал, – да свершится все, согласно воле Твоей!
Стали повсюду вопрошать о некоем Эньяне, терпящем где-то на скале невероятные страдания. Не без труда добрались наконец до берега озера, постучали в дверь дома того крестьянина, что восемнадцать лет назад отвез Эньяна на островок. Тот, однако, сначала притворился, что ничего не знает.
– Эньяна не знаю, – говорил он. – И островка не знаю. Нет здесь островка.
Но, задобрив хитреца с помощью кошелька, в конце концов узнали все; добравшись до островка, не без труда смогли на него ступить. Однако там, к великому огорчению кардинала, чья вера была поколеблена, несмотря на все заверения Божественного Агнца, никакого Эньяна не было. Тот исчез бесследно, доказав тем самым, что он не познал до конца всю меру Сострадания Всемогущего.[81]
Вопреки Томасу Манну у меня свое заключение, был непреклонен в вере своей Антон Вуаль, ставя последнюю точку в романе или, скорее, в черновике, если не сказать в наброске плана романа, ибо пусть даже он и представлял себе в достаточной степени ход его развития, ему все равно так и не удалось прийти к узловому пункту Повествования: рассказ его ограничивался какими-то двадцатью пятью или двадцатью шестью отрывками – он отшлифовал лишь некоторые места: сделал довольно тонкий портрет Эньяна, набросал крупными мазками портрет Архидука, так что образ его уже улавливался («громила, небритый, с длинными рыжими бакенбардами» – видно, что его вдохновляло воспоминание об отоларингологе, умудрившемся – надо же! – его развеселить); он тщательно проработал, правда, в очень небольшом фрагменте, забавный говор хитрого крестьянина, который переправил Эньяна на островок; картина поединка в его исполнении была столь тонка, что ее наверняка смогли бы без изменений, не краснея, предложить своему читателю такие писатели, как Поль Моран, Жироду и Мопассан. Но дальше этого он не продвинулся, в своем Дневнике он оправдывал себя – если, утверждал Антон Вуаль a priori, роман мой может быть закончен, то его нужно закончить; но, продолжал он, если роман будет закончен, то не выйдет ли он, Вуаль, на знание столь светлое, чистое, прочное, что никто из его читателей, овладев этим знанием, не проживет в нем даже мгновения? Ибо, продолжал он, вымыслу было угодно, чтобы Сфинксу противостоял Эньян. Тот исчез, и никакой триумфатор Логос – абсолютная идея и мировой разум – не проявит более свои утешающие способности. Следовательно, заключал он, ни одно повествование никогда не исключит случая. Однако, добавлял он ниже, у нас нет выбора: нам нужно во что бы то ни стало знать, что в любой момент на нас может напасть Сфинкс; нам нужно знать – а мы этого никогда не знали, – что в любой момент нам будет достаточно одного слова, одного звука, одного «да», одного «нет», чтобы незамедлительно его победить. Ибо – так говорил Заратустра – ни один Сфинкс никогда не устраивал себе гнезда вне человеческого Дворца…