Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если индивид являет собой синтетическую целостность, то о его образе действий можно судить лишь в совокупности. В плане этическом мы также не придерживались аналитической позиции. То, что обычно называют моралью, не подходило ни мне, ни ему. В Эколь Нормаль Сартр воспринял недвусмысленный лозунг: «Наука — это фигня. Мораль — брехня». Мы не признавали, я — по причине давнего пристрастия к абсолюту, Сартр — из отвращения к универсальному, не только принятые в нашем обществе правила, но и любую заповедь, претендующую на обязательность для всех. Долг и добродетель предполагают рабское следование индивида чуждым ему законам; мы их отвергали; этим бесполезным понятиям мы противопоставляли живую истину: мудрость. И в самом деле, мудрец устанавливает между собой и миром особое тоталитарное равновесие; мудрость неделима, ее нельзя разделывать на куски, она не достигается терпеливым накоплением заслуг: она есть или ее нет; и тот, кто ею обладает, уже не заботится о мелочах своего поведения и может позволить себе что угодно. Так, у Стендаля некоторые герои отмечены особой милостью, решительно недоступной черни, она оправдывает их полностью. Мы, разумеется, относили себя к избранным, и этот янсенизм служил оправданием нашей непримиримости, позволяя без колебаний следовать своей воле. Нашим единственным правилом была свобода. Мы были против того, чтобы присваивать себе какие-то роли, права, лестно изображать самих себя. Обсуждая «Трагических комедиантов» Мередита, мы долго спорили о вреде рефлексивности. Мы вовсе не думали, что самолюбие (в том смысле, какой придает ему Ларошфуко) отрицательно влияет на человеческое поведение, однако стоило ему просочиться, и оно целиком разъедало его. Мы с одобрением относились лишь к чувствам, непосредственно вызванным их объектом, к поведению, соответствующему данной ситуации. Значимость человека мы измеряли тем, что он совершал: его поступками и творениями. Этот реализм имел хорошую сторону; однако наша ошибка состояла в том, что мы думали, будто свобода выбирать и действовать дана всем; тут наша мораль оставалась идеалистической и буржуазной; мы воображали, что постигаем в себе человека в его общности, и тем самым, сами того не ведая, обнаруживали свою принадлежность к привилегированному классу, от которого хотели отречься.
Меня не удивляет такая путаница. Мы терялись в мире, сложность которого превосходила наше понимание. Чтобы передвигаться в нем, мы обладали лишь примитивными инструментами. По крайней мере, мы упорно старались проложить там пути, и каждый шаг порождал новые конфликты, которые толкали нас вперед, к новым трудностям; таким образом, в последующие годы мы невольно оказались очень далеко от того, с чего начинали.
В Сен-Сире Сартр снова начал писать; но так как он не мог приняться за объемный труд, то попробовал себя в стихах. Одно из них называлось «Дерево»; позже в «Тошноте» дерево своим бесполезным разрастанием свидетельствовало о случайности. Без восторга перечитав стихотворение, он взялся за другое, начало которого я помню:
Громко рассмеявшись, Панье сломил его вдохновенный порыв. Не больше снисхождения проявил он и к первой главе романа, в котором Сартр собирался рассказать о смерти Зазы: однажды утром у моря герой устремил свой взгляд «встречь солнцу»; это встречное солнце постигла та же участь, что и жертвенную фиалку, и Сартр не стал упорствовать. Он воспринимал критику с неустрашимой скромностью: из глуби того будущего, где он уже обосновался, самое близкое прошлое казалось ему далеким! Однако, если замысел был действительно ему дорог, он доводил его до конца, как в случае с «Легендой об истине», которую он писал в Сен-Симфорьене.
И на этот раз он облек свои идеи в форму сказки; у него не было возможности излагать их без обиняков: отказывая в доверии общепринятым суждениям, он лишал себя права даже выражать этот отказ общепринятым образом; вместо того чтобы рассказать, ему требовалось показать. Его восхищали мифы, к которым по тем же причинам прибегал Платон, и он без стеснения подражал им. Но такой устарелый способ навязывал его воинственной мысли ограничения, которые сослужили ей плохую службу и нашли отражение в жесткости стиля. Тем не менее сквозь этот каркас проглядывали новшества; в «Легенде об истине» намечались самые последние теории Сартра; он уже наделял разным образом мыслей структуры человеческих групп. «Истина рождается в общении», — писал он; он связывал общение и демократию; если граждане считают себя взаимозаменяемыми, то тем самым обязывают себя выносить одинаковые суждения о мире, и наука выражает это согласие их умов. Элиты с пренебрежением относятся к такой универсальности; для собственного употребления они придумывают идеи, именуемые всеобщими, которые достигают лишь некоторой доли вероятности. Такого рода клановые идеологии вызывали у Сартра еще большее негодование, чем единодушие ученых. Свое предпочтение он отдавал чудотворцам, выведенным за черту города, его логики, его математических расчетов, которые бродят в одиночестве по диким местам и в познании вещей верят лишь своим глазам. Таким образом исключительное право остро ощущать реальность он отдавал художнику, писателю, философу, тем, кого именовал «одинокими людьми». По многим причинам, к которым я еще вернусь, эта теория устраивала меня, и я с энтузиазмом ее принимала.
В августе я на месяц поселилась в маленькой гостинице Сент-Радегонды, на берегу Луары, в десяти минутах от виллы Половниа. Итак, это свершилось: я проводила каникулы вдали от Мериньяка! Как раньше я опасалась этого изгнания! Но все оказалось совсем не так; напротив, я наконец-то крепко укоренилась в самой сердцевине своей настоящей жизни. Край был на редкость некрасивым, но это не имело значения. По утрам я садилась с книгой на некоем подобии острова, заросшем густым кустарником, до которого без труда можно было добраться, не замочив ног, ибо река почти пересохла. Завтракала я пачкой сухого печенья и плиткой шоколада; затем шла на встречу с Сартром в нескольких шагах от метеостанции; каждые два часа он уходил делать наблюдения, и я видела, как он передвигается на верху некой Эйфелевой башни в миниатюре. Обедали мы под сводами беседки. Нередко у него выпадал свободный день, и тогда мы проматывали его наследство. Мы оставляли свой кабачок ради более роскошных ресторанов. В «Лантерн» или в «Пон де Сиссе» на берегу Луары мы ели сосиски и пили игристое белое вино. Либо отправлялись в Сен-Флорантен на берегу Шера в «шикарные рестораны», посещаемые богатыми жителями Тура. Два или три раза после обеда Сартр брал такси, и мы посетили замки Амбуаз, Ланже, гуляли в окрестностях Вувре по склону меловых откосов, продырявленных пещерами троглодитов. Такие дни изобилия сменялись скудными днями. Когда в сентябре в шесть часов утра мы вышли на вокзале Аустерлиц, мы второй день ничего не ели, разве что по куску пирога со сливами в буфете Тура. В кармане ни единого су, к тому же оторвалась подошва моей правой туфли, и по лабиринту Ботанического сада я ковыляла чуть ли не на одной ноге. Как только открылось наше любимое кафе «Клозри де Лила», мы уселись на террасе с чашками какао и грудой круассанов. Только ведь надо было за это заплатить. Оставив меня в залог, Сартр взял такси, а вернулся почти через час: все наши друзья были на каникулах. Я уже не помню, кому мы были обязаны своим спасением. Мы много занимали. Чтобы расплатиться, Сартр воспользовался своим наследством; я продала книги и все свои скромные девичьи драгоценности, к величайшему возмущению моих родителей.