Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За сто метров от дома она попросила остановить такси. Мама не должна видеть ее выходящей из машины.
– Ты прости меня, – сказала Анька тихо. – И не звони больше. Я не достойна… Стыдно очень… Забудь, не звони.
В ту минуту я впервые назвал ее дурой.
– Дура, – сказал. – Обнял и стал целовать ее опухшие от недосыпа и слез щеки. А она расплакалась. И все труды по приведению себя в порядок пошли насмарку.
На обратном пути я сделал последнюю попытку убедить себя, что ничего особенного не произошло. «Весело, конечно, было, – думал, покачиваясь в такси. – Забавно – обхохочешься, и вообще, она клевая мочалка, можно с ней и замутить на месяцок-другой. Только зачем я придаю этой глупой истории такое значение? Она же, в сущности, обыкновенная давалка – миллионы таких вокруг бегают. Дала на втором свидании по пьяни, без ухаживаний, без необходимых по протоколу цветочков и конфет. Ну, смешная – да. Переживает трогательно. Но это же не значит, что я должен в нее немедленно влюбиться?! Или значит?»
Входя в квартиру, я почти себя убедил: всё, пронесся ураган хаоса и безумия, выглянуло солнышко, я снова свободный, уверенный в себе и своем будущем молодой человек. У меня есть вагон болгарского бренди «Слынчев Бряг» и неограниченные перспективы впереди. Не одна Анька, а все девки будут моими. Рассеялся ночной морок, вот она, моя квартира, вот сотни коробок с бренди в запертых на ключ комнатах. Для того чтобы окончательно успокоиться, я даже открыл комнаты и насладился зрелищем придающих уверенность упаковок с алкоголем. И успокоился почти, зашел в гостиную, увидел диван со смятой, неубранной постелью. Сердечко как-то странно кольнуло. Я подошел к дивану, поднял с пола валяющуюся майку, повертел в руках, вспомнил, что именно эта майка еще недавно служила Аньке ночнушкой. Поднес ее к лицу, как бы стараясь рассмотреть, угадать в ней очертания Анькиного тела, и вдруг почувствовал ее запах. Понюхал, задержал дыхание, чуть не умер от любви, а потом зарылся в майку лицом и понял, что пропал навсегда.
Через четыре месяца мы с ней поженились.
Я снова слышу дельфиний писк: он густеет, становится ниже, распадается на звуки и складывается в слова. Прощай, наивная молодость, здравствуйте, средние года – прослойка между детской глупостью и старческим маразмом. Только сейчас и можно разглядеть реальность во всех унизительных, но правдивых подробностях. Господи, скорей бы уже постареть, скорей бы закончились эти скандалы, понизился окончательно гормональный фон и начались болячки. Старики либо ноют о своих хворях, либо радуются жизни, когда хвори отпускают. Третьего им не дано. И хорошо. Даже воспоминания о прошедшей молодости их не сильно волнуют – некоторые предпочитают потерять память вообще. Правильно, оно так спокойнее. Память – штука коварная, сама по себе ничего не значит, работает катализатором, усилителем вкуса. Хорошо тебе – станет еще лучше, плохо – лучше не вспоминай. Правда, мои бабушка и дедушка были другими. Значит, можно… Можно и по-человечески жить: понимать друг друга, беречь, не гавкаться, как обозленные шавки, и не думать после бесконечными похмельными ночами, почему не получилась жизнь.
Муся и Славик – они любили меня бесконечно, а друг друга они любили так, что за всю свою жизнь я не встретил больше подобной любви. Фонтаны, водопады, океаны любви! Я подставлял водопадам и океанам свое детское тельце, я впитывал бархатную водичку любви и понимания, я пил ее и полоскал свою трепетавшую от первых столкновений с реальностью душонку. Я утолял жажду и делал запасы. Мне тех запасов до сих пор хватает, чтобы не бросаться на людей, а иногда, редко, и понимать их.
Дедушка Слава происходил из старинной семьи потомственных купцов-старообрядцев. Его отец, мой прадед Никанор, был видным нэпманом и периодически (недолго, потому что откупался) посиживал в советских тюрьмах. Умер он глубоким стариком в конце семидесятых, за прилавком собственной керосиновой лавки. Оказывается, и при Сталине, и при Хрущеве, и при Брежневе существовал частный бизнес. Хиленький, слабенький, в виде кооперативов и патентов на отдельные виды деятельности, но существовал. В свое время для меня это стало откровением. Прадед Никанор физиологически не мог выносить молодое Советское государство. Ненавидел большевиков всем своим могучим старообрядческим сердцем, считал их порождением дьявола. Строгие религиозные убеждения заставили его отмежеваться от сатанинской, по его мнению, системы и вести автономное существование, претерпевая недолгие муки в гулаговском аду по гуманным, в смысле сроков, экономическим статьям.
Его последняя – на год – посадка случилась уже при Хрущеве, в 1959 году, когда прадеду перевалило за шестьдесят.
Бабушка Муся, напротив, происходила из семьи пламенного большевистского командира-буденновца Исаака Абрамовича Блуфштейна и полоненной им на просторах махновского Гуляйполя гарной дивчины по имени Полина. Понятно, что мои прадеды на дух друг друга не переносили. Прадед Никонор во время войны – по идеологическим соображениям – отсиживался в Ташкенте, налаживая кооперативное производство незнакомого узбекам лимонада. Кто сказал, что лимонад должен быть сладким? Фондируемый во время войны сахар он продавал налево, за что и попал в конце войны в ничуть не пугавший его ГУЛАГ.
Прадед Исаак, наоборот, потеряв в киевском Бабьем Яру всех родных, в 50 лет ушел на фронт добровольцем, стал снайпером, убил 307 фашистов, получил три ордена Славы (за каждые 100 мертвяков по ордену), что приравнивалось к званию Героя Советского Союза.
Ох, чудны дела твои, господи! Еврей, комиссар, рискуя собственной жизнью, защищал Россию-матушку, а кондовый русский старообрядец отсиживался в Ташкенте, воруя у наивных узбеков сладкое. Еще чуднее, что дальним потомком столь разных людей являюсь я – Витя Соколовский, современный житель крупного мегаполиса, сорока четырех лет от роду. Евреи, старообрядцы, украинцы… С отцовской стороны еще и татары затесались. И все с собственными прибабахами, тараканами и убеждениями.
С годами я начал очень хорошо чувствовать свои корни. Они уходят в многострадальную землю моей страны и не дают мне сдвинуться с места. Хотя иногда я очень хочу сдвинуться. Послать все к черту и уехать – туда, где море и солнце, добрые, солнечные люди. Но не могу – корни держат, а еще я сам постепенно становлюсь корнем для своих детей. Ухожу глубже в почву. И уйду, рано или поздно, как и мои предки, полностью. Только корни мои очень противоречивые, в разные стороны растут – тащат, рвут меня на части. Одни воду любят, другие – песок, третьи – воздух, четвертые… Может, в этом и есть корень всех моих проблем? Вряд ли… Мои предки, конечно, сложные люди, но сильные, безусловно, и цельные. Скалы, горы величественные, возвышающиеся над нынешней равниной серости и убожества. Как у них мог получиться я – сам не понимаю. Бабушка и дедушка пережили войну, голод, тюрьмы… И не сломались, пронесли свою красивую любовь через такой ужас, по сравнению с которым мои проблемы – нелепое, смешное недоразумение.
Не хочу вспоминать о них сейчас. Если вспомню – презирать себя буду. Себя и свой пьяный, никому не нужный нудеж. Не сейчас, потом, не сейчас…