Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Примерно в те же дни, заскочив по ошибке в полукруглую Вторую аудиторию, я попал на обсуждение другого премированного шедевра той поры – спектакля по пьесе Анатолия Сурова «Рассвет над Москвой». В гости к аспирантам филфака приехали артисты Театра имени Моссовета во главе со своим художественным руководителем Юрием Александровичем Завадским.
Пьеса, как я слышал раньше, была о текстильщицах московской Трехгорки. Выступавшие соревновались в комплиментах автору и труппе. И только один аспирант позволил себе усомниться в полном совершенстве текста.
– Почему, – вопрошал он, – автор пьесы считает, что высшей похвалой нашей женщине служит сравнение ее с аристократками прошлого?
И хотя оратор идеологически выдержанно апеллировал к пролетарскому достоинству героинь пьесы, Юрий Александрович, статью и величавыми манерами которого я любовался уже целый час, вскочил как ужаленный.
– Эти слова, – произнес он своим неповторимым баритоном, льющимся словно ртуть – тяжело и блестяще, – эти слова, дорогой товарищ, – а слышалось: «Милостивый государь», – в которых вы изволили обнаружить подобострастие перед дореволюционным прошлым, принадлежат, да будет вам известно, – тут он взял и обескураживающе долго держал классическую паузу, – принадлежат товарищу Сталину, – не помню, назвал ли он его при этом великим вождем, корифеем всех наук и лучшим другом всех трудящихся. – «Наши женщины достойны того, чтобы одеваться как княгини…» – сказал товарищ Сталин.
Я много раз еще видел и даже встречался с Юрием Александровичем – в театре, на каких-то заседаниях, дома у Галины Сергеевны Улановой, мужем которой он когда-то был.
Либерал, вольнодумец, новатор сцены, чей талант обрел второе дыхание в годы хрущевской «оттепели». Но каждый раз в памяти всплывала злополучная Вторая аудитория, наполненная блестящей декламацией великого лицедея и растерянностью аспиранта с не запомнившимся мне именем.
Это как с траурным маршем Шопена. Стоит его услышать, как правило, в соответствующей обстановке, как начинают, словно в насмешку, звучать кем-то однажды напетые слова: «Умер наш дядя…»
Десятилетия спустя прочитал в книге Алексея Щеглова о Фаине Раневской, что она назвала этот спектакль о производстве тканей, в котором вместе с ней были заняты Николай Мордвинов, Вера Марецкая, Борис Оленин, голгофой для актеров, «соплями в сахаре»…
Как сейчас понимаю – внешне он был похож на Константина Симонова. Чернявый. Улыбчивый. С такой же, только не обеспеченной еще творчеством манерой подбадривать и одушевлять окружающих. Не потому ли мы выбрали его комсоргом нашего первого, в зимние каникулы, похода «от Мурома до Рязани»? И такой же писучий, как Симонов. Только пока без его оглушительной славы.
Популярность Володьки Понизовского не распространилась дальше нашего курса. Но на нашем, где ребят было раз, два и обчелся, все девчонки поголовно были влюблены в него. Как бы по определению. Так что мы даже и не пытались ревновать. Находили это бессмысленным. А может, это мне просто так казалось?
И вот на четвертом курсе в стенной газете филфака появилась статья с огромным жирным заголовком: «Правда о Понизовском». Признаться, уткнувшись в нее, я не скоро сообразил, в чем, по мнению авторов, состояла эта правда. Прежде всего меня поразило то, что под статьей стояли две подписи – двух наших закадычных друзей. Оба, как нарочно, участники того самого похода зимой, на лыжах, из Мурома в Рязань.
Но и это открытие я не успел толком переварить, потому что рядом обнаружил другой опус такого же примерно размера, который назывался: «Открытое письмо Борису Панкину». И под ним – четыре подписи, тоже моих да и Пини Гопского (прозвище Понизовского) лучших друзей.
Если посмотреть на это сегодняшними глазами, все совершенно ясно. Особенно насчет Понизовского. Конец 1952 года. Он – еврей. Сын репрессированных. О судьбе отца ничего не знал, а мать, врач по профессии, недавно вернулась из мест не столь отдаленных, не могу теперь сказать, каким чудом, и работала в клинике профессора Вовси. Да, того самого, что был одним из главных обвиняемых по пресловутому делу врачей.
Вспоминаю, каким подавленным стал Володька, когда в газетах появилось сообщение об этой «преступной группе», как он, словно заведенный, все повторял, что мать как раз у Вовси работает.
– Ну и что же, – с чистым сердцем успокаивал я его и все никак не мог взять в толк причину его томлений, – ну и что же, что она у Вовси работает. Она-то ведь не вредила, никого не травила. При чем тут, что у него работает…
И вот теперь «Правда о Понизовском». Ясно, с каким прицелом это сделано. И на что рассчитано. Ведь совсем недавно исчез из коридоров филфака Костя Богатырев, и Симы Маркиша нет… О первом шептались – арестован. Второй, вместе с сокурсницей-женой, Инной Бернштейн, отчислен из университета…
А из ареста профессора Пинского, который читал курс о западной литературе, даже секрета не делали. Нам на курсе он запомнился одной фразой из лекции об эротике Средних веков: «Сладострастна не обнаженная женщина, а обнажаемая женщина».
И то, что друзья подписались, – тоже понятно. Их припугнули, они и подписали как наиболее осведомленные свидетели Володькиных похождений. А может, даже это и не потребовалось. Они же все комсомольцами были. Понимали, что к чему. Раз надо, значит, надо. Тем более все это знали – Дон Жуан…
А Панкина пристегнули для отвода глаз. Чтобы не говорили, что одних евреев…
Сам до сих пор удивляюсь, что ни тогда, ни после не пришло мне в голову поинтересоваться подоплекой. Даже мысли о возможности ее не появилось. Просто были боль и обида, что лучшие друзья не захотели тебя понять.
В «Открытом письме» меня упрекали, или обвиняли, если хотите, в том, что вместо того, чтобы отдаться без остатка комсомольской работе и согласиться на избрание комсоргом курса, я, мало мне показалось многотиражки, устроился на полставки в «Комсомольскую правду». Не иначе, чтобы избежать распределения… К тому же еще и жениться собрался – на красивой однокурснице с «папашей и квартирой».
Очевидная для меня абсурдность претензий не подавляла, а, наоборот, воодушевляла. Я с нетерпением ждал собрания, на котором нас с Володькой должны были разбирать. Предвкушал, как лихо мы разрушим неуклюжую пирамиду обвинений.
Будь то в романе или повести, написанной годами десятью позже, мне и тем более Понизовскому пришлось бы, скорее всего, горько разочароваться. Чем очевиднее становилась бы наша невинность, тем неотвратимее и жестче ожидало бы нас наказание. И уж во всяком случае, исключением из комсомола и даже университета дело бы не ограничилось.
В жизни, да, в той страшной жизни ранних пятидесятых, где, как мы узнали задним числом, арестовывали ни за грош, с нами двумя, обличенными публично, не важно за что и поделом ли, и тем самым уже как бы списанными в тираж, ничего не случилось.
Вторая аудитория на филфаковском этаже старого здания на Моховой, где нас обсуждали, была набита битком. На защиту Понизовского, не успел он еще рта раскрыть, стали… сокурсницы. Те самые якобы обиженные им. Разалевшиеся лица. Разметавшиеся от волнения волосы, светящиеся девичьи глаза… Какими пошляками, сальными мужиками надо быть, звучало, чтобы в бережном, уважительном, полном трогательной заботы отношении бывшего «сына полка» к своим товарищам в юбках (брюки тогда еще не носили) увидеть что-то скабрезное…