Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда ночью малыш будит меня, не знаю, как выйти из тяжелого сна, чтобы встать с кровати. Иду готовить ему молоко, обжигаю руки, пачкаю стол на кухне. Он всегда голодный, этот ребенок из Сараева, голодом несчастного города, в котором он родился.
Это правда, от него приятно пахнет, втягиваю носом воздух. Ощущение горизонта, где-то между небом и водой. А мне что с этим делать? Мне плохо от этого слишком приятного запаха. Он проникает в меня как боль, ведь так могло пахнуть от его отца в младенчестве, и Диего должен был сам узнать этот запах.
Забочусь о ребенке, не испытывая к нему настоящей любви, отношусь как к автомобилю: заливаю бензин, мою, устраиваю в гараже, в кроватке. И если прихожу посмотреть на него спящего, то только для того, чтобы найти в нем отца, увидеть сходство. Только когда вернется Диего, этот ребенок станет действительно моим; только тогда, когда он станет нашим.
Во сне я вижу это. Малыш сидит у Диего в сумке-кенгуру одной рукой Диего поддерживает головку, а другой — обнимает меня. Мы гуляем по набережной, у самой реки, войны нет. Во сне возникает осязаемое чувство покоя, мы больше не боремся ни сами с собой, ни с тем, что нас окружает. Судьба проявляет о нас заботу, почти нуждаясь в нас. И мы впервые ощущаем ее, впервые чувствуем, что мы необходимая часть общего потока. И тогда понимаем, что это и есть покой: ощущение вот этого движения… идти вперед по жизни, не отступая, как вода, которая тянет сама себя, увлекаемая собственным течением. Мы доходим до той самой баржи, которая так и стоит на прежнем месте, ожидая нас, чтобы увидеть, чем закончилась наша история. Диего говорит мне спасибо за ребенка, потому что он только сейчас понимает, что это значит. И только сейчас знает, что он спасен.
Всю жизнь меня не оставит в покое мысль, что, если бы Диего провел с ребенком хоть одну ночь, если бы прижал его к себе, почувствовал его дыхание, он остался бы жив.
Он не звонит, и я не сижу у телефона. С каждым днем сны снятся все реже. Остаются одни фотографии, лужи, ноги, безумные лица фанатов-ультрас.
Потом звонок, и его голос страшно далек от покоя, который мне снится, задавлен жизненной болью.
— Что случилось? Почему ты не едешь домой? Где паспорт?
Кажется, он забыл обо всем.
— Ах да, паспорт. Я нашел его, да.
— Где он был?
— Выпал из дырявого кармана в сапог.
О ребенке не спрашивает, сама напоминаю: с ним все в порядке.
В Сараеве до сих пор очень холодно, ничего не изменилось, говорит, потому что хуже быть не может, самое худшее уже наступило, а за ним пустота, ничего нет, кроме однообразия боли, похожего на занудную песню, которая без конца повторяется, на грязную поношенную одежду, которую никто никогда уже не отчистит.
Обрывается связь, но мы и так уже достаточно поговорили, можно сказать, очень долго. И так ничего друг другу и не дали. Никакого утешения.
Кладу трубку и вижу Сараево, чувствую запах крапивы, горящей обуви, запах людей в очереди за смертью. «Тебя там нет, Джемма, — говорю я себе. — Тебя там больше нет. Все кончилось, ты уехала». Тяжело дышать, воздуха не хватает. Папа приносит мне стакан воды:
— Попей, девочка моя, попей.
Но я знаю, почему мне плохо. Потому что сейчас я уверена: ни за что на свете не хотела бы я снова оказаться там, перед лицом смерти.
Сегодня папа укладывает на ночь ребенка, остается у меня ночевать, спит на диване перед пианино.
— Мне ничего не стоит, — говорит.
Поет колыбельную, его голос залечивает раны, нанесенные тьмой, накладывает швы. Он любит ребенка, ему достаточно было взглянуть на него, чтобы полюбить. Я же отношусь к нему отстраненно и каждый раз, глядя в его глаза, думаю о воспаленных глазах его отца, которые никто не лечит. Мне кажется, что новорожденный заедает жизнь Диего, крадет ее, — вот что я думаю, но не могу произнести вслух.
Папа не спрашивает меня ни о чем, боится моих мыслей.
Пока он поет, я вспоминаю живот овечки, ее глаза, когда я уходила. Наверное, они заранее договорились, и овечка знала, что Диего вернется к ней, и в том унылом взгляде на самом деле пряталась тайная мысль. Она знала, что выиграла. Может, Диего уговорил ее все-таки отдать мне ребенка, чтобы избавиться от меня: пусть и у меня что-нибудь останется. Они могли родить себе еще, а я не вернулась бы с пустыми руками с той Голгофы.
Он отдал мне то, что я хотела. Ребенок стал ценой, которую он заплатил за свою свободу. Я заплатила не марками, мы обменялись человеческими существами. Аска забрала плоть моей любви.
Я открыла бутылку граппы, собираюсь выпить ее всю, папа говорит, что хватит, я — еще. Алкоголь вытаскивает меня из ада, снова бросая в ад. Обратно к ним. Кричу, что мне не нужен больше этот ребенок, чертова боснийская шлюха украла у меня мужа, воспользовалась моей слабостью, чтобы просочиться в нашу кровь.
Перед моими глазами снова встает лазурь голубого ребенка. Лучше бы тот ребенок выжил, чем этот, от двух подлецов.
Младенец плачет, папа берет его на руки, потрясает им, как крестом. Словно изгоняет дьявола, зло.
Потому что сегодня ночью дьявол пробрался в наш дом, в мою римскую квартиру с белым пианино. Заглядываю в детскую кроватку… и вижу только тех двух змей, что продолжают поглощать друг друга в трущобах погибающего города. А этот сопляк, этот кусок голодной плоти — их. Мне надо было оставить его там, пусть бы там гулял в сумке-кенгуру с родными отцом и матерью, на том пожарище, покрытом снегом.
Собака лает. Младенец верещит, как свинья, которую режут. Папа со злостью кладет его мне на руки. Он защищал его вплоть до этого самого момента, теперь бросает:
— Твой сын, делай с ним что хочешь.
Зачем он так рискует? Он никогда раньше не отличался смелостью.
Делаю несколько шагов назад и падаю на диван. Ребенок выскальзывает из моих рук, лежит рядом. Был бы он змеей, мог бы ужалить меня и уползти. Но он лежит здесь — тихий плач, заглушенный подушками, — и не может сам двигаться, как перевернутый кверху лапками муравей.
Встаю с дивана, ухожу. Иду в ванную, меня тошнит граппой. В настоящий момент не вижу никакой разницы между жизнью и смертью, между криком и тишиной.
Папа ушел, утащив с собой собаку. Я слышала, как он громко хлопнул дверью, так что чуть не рухнула стена, мир. Он ушел расстроенный, как экзорцист, не сумевший изгнать дьявола.
Я беру ребенка, поднимаю его над головой, он висит в воздухе. Кажется, ему нравится на высоте, потому что он больше не плачет. Только тело чуть вздрагивает от всхлипываний. Но это не страшно, это как если бы он срыгнул. Мы играем в самолетик еще какое-то время, он летает недолго на моих руках. Возвратившись на землю, совсем успокаивается. Растягивает губы в какое-то подобие улыбки. Я не кладу его в кроватку, держу на себе. Кладу вниз животиком на свой живот, впервые за все время. Не знаю, кто из нас двоих засыпает раньше. Мне снится город, выросший на моем животе. Открываю глаза, когда уже наступил день, понедельник, и Пьетро проспал всю ночь, не проснувшись ни разу, даже поесть.