Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти занятия имеют долгую историю, совпадающую с культурной историей XX века, сквозь призму которой её можно, впрочем, сопоставлять и с другими эпохами, отличавшимися увлечением аллегорией или любовью к натуральным и искусственным курьёзам. Однако ни в одну другую эпоху интерес к вещи не происходил из повседневной городской жизни и не становился художественным занятием: скорее не «творчеством», а (как это придумали называть в современном искусстве) практикой.
Выражение практика отнюдь не случайно ассоциируется с психоанализом. Став частью изобразительного искусства XX века, эта практика имеет литературные истоки. Ленинградские собиратели и «систематизаторы» 20–30‐х годов, которых привлекала странность как вчерашних, так и сегодняшних вещей, сегодня хорошо знакомы по романам Константина Вагинова. Хуже знают, что некоторые прототипы его персонажей не просто собирали картинки и вещи, а «комбинировали» их в странные конструкции и коллажи. Например, друзья Вагинова – поэт Егунов или писатель и художник Юркун. Поскольку они практически не существовали в официальной культуре, их литературное или художественное творчество соседствовало с домашней практикой на равных правах. Упоминания о такого рода «домашних художествах», которые встречаются и в литературе об обэриутах, достаточно разбросаны по мемуарным свидетельствам о жизни ленинградской интеллигенции с 20‐х по 80‐е годы… Собственно говоря, предыстория «функциоколлажа», который сегодня представляет собой признанное искусство Вадима Воинова, состоит в его прошлой жизни ленинградского искусствоведа и музейщика – одного из типичных создателей бытового явления, которое Андрей Хлобыстин окрестил народным концептуализмом.
В те же годы, когда Вагинов создал вполне сатирический портрет ленинградских «систематизаторов», французские сюрреалисты призывали искать в такого рода занятиях более глубокий и поэтический смысл. Хотя в Ленинграде 20–30‐х годов вряд ли знали книги Андре Бретона или раннюю книгу Арагона «Парижский крестьянин». Выраженные в них идеи были логическим развитием идей, определявших и русскую культуру Серебряного века. Как и их французские сверстники, петербургские гуманитарии выучились интересу к эстетике и мифологии повседневности большого города по стихам и очеркам Бодлера, даже если его мысли повлияли на них в передаче трёх поколений русских авторов – как символистов, так и футуристов. Как и французы, они не могли не увидеть в китчевом ширпотребе иронического соответствия эстетизму Уайльда и Гюисманса. Если в Париже 20‐х ходили истории про скандальный писсуар «работы» Дюшана, то в Ленинграде такой же легендой был, пожалуй, «Гимн башмаку» Зданевича… Одним словом, осознание мировой катастрофы, самым кошмарным проявлением которой стала русская революция, в Ленинграде опиралось на такую же эстетическую «чувствительность к современности», которая вызвала дадаистский и сюрреалистический культ найденной или изготовленной странной вещи «с функцией символа»: «стихотворение в предмете», «предмет-сновидение» и т. п. В Ленинграде в 20–30‐е годы идеи сюрреализма, как выразился в своих воспоминаниях В. Петров, «носились в воздухе», а отзвуки психоанализа были достаточно общим увлечением времени, чтобы не заставить искать в предметах выражение «внутренней модели» подсознательного и путь к созданию собственной «новой мифологии» жизни. Такая личная практика была здесь к тому же неплохой терапией от мифомании и промывания мозгов при советском режиме.
Вадим Воинов принадлежит к тому послевоенному поколению ленинградцев, людей 60–70‐х, у которых художественный вкус к вещи уже был связан с отзвуками дадаизма и сюрреализма, закреплёнными в современном искусстве новыми реалистами и художниками поп-арта. Конечно, в условиях культурной изоляции сведения об этих течениях могли быть только туманными. Но живую связь с современными вкусами можно было поддерживать с помощью иллюстрированных польских и чешских книг таких популяризатов эстетики, как очень обстоятельный писатель Анджей Банах. С другой стороны, воображение раздражали отрывочные возмущённые заметки советских критиков и журналистов о «западных нравах», и стихийная эстетическая практика стала постепенно оформляться в довольно эмоциональное и протестующее представление о неофициальном искусстве.
Это может прозвучать парадоксально и даже кощунственно, однако именно стихийный и сугубо домашний характер занятий людей, сознававших себя неофициальными художниками, поддерживал в них больше общего с новыми формами в искусстве XX века, чем их начавшееся с 80‐х годов участие в официальной художественной жизни. Предметы – это сугубо живой вид работы, связанный как со случайностью находки и подсказанного ею образа, так и со случайностями плохой сохранности и устаревания вещей, которые могут менять значение. Но и опора на совпадение случайностей стала наиболее явным именно для XX века средством художественного воображения, а эфемерность представляет собой самую благотворную почву для вымысла, созданию которого посвящалась, по сути дела, вся история искусств этого столетия. В этом смысле искусство Воинова очень характерно. В современном искусстве существует специфический профессионализм, состоящий в симуляции самодеятельности, принципиально отвлечённой от классических средств художника: это, в общем, создаёт некий миф об искусстве или о самом авторе, «произведения» которого именно в связи с этим характеризует ускользающая странность и, с позволения сказать, дебильность. Что же касается парадоксального стремления уйти от живописи, чтобы достичь положения салонного художника, то выставка «Провокатор культуры» ещё раз доказала и такую возможность. По-своему «функциоколлажи» Вадима Воинова действительно представляют собой салонный натюрморт нашего времени: жанр, сформированный вкусами просвещённого русского любителя искусства – вчерашнего комнатного гуманитария, который сегодня стремится и к старосветскости, и к современной моде. Совершенно не случайно выставка «Провокатор культуры» состоялась, может быть, и не в парадном, но зато в самом «светском» уголке Эрмитажа, и сердечная атмосфера, разогретая видом автора, которого отсутствовавший Михаил Пиотровский поздравил по мобильному телефону, больше напоминала вызвавшее общий энтузиазм открытие выставки фотографий кошек сотрудников музея, чем формальное скучное мероприятие.
Вальрану должно было исполниться пятьдесят лет, и мы договорились, что я расскажу о тех натюрмортах, которые он принимается писать время от времени, вот уже достаточно давно. У меня есть фотография одной из таких картин, с изображением большой рыбы: этот снимок сделан из‐за стекла витрины на улице какого-то немецкого города и так удивительно хорошо передаёт странность, присутствующую в натюрмортах Вальрана, что существует желание сравнить эту странность с другими загадками, из которых состоит день, проведённый на улице без особого дела, в поисках ответа на вопросы, возникшие ночью за книгой или от некоторой музыки. Это не совсем обычные вопросы, и если я их вспоминаю, думая о картинах, а не о разговорах с умными людьми или книгами, то это потому, что они заключаются в странностях, не дающих ответов, а заставляющих человека, скорее, искать то, чего ему про себя спрашивать. Когда я думаю о такого рода картинах, я представляю себе либо работы французского художника Бальтуса и его брата, писателя и тоже художника, Пьера Клоссовского, либо натюрморты Вальрана, с которым я знаком достаточно хорошо, чтобы мои рассуждения о его живописи не были, что называется, заметками с выставки.