Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что вы думаете о нынешних перспективах журналистских расследований? О делах сомнительных СП, например, где шустрят кое-какие бывшие партийные деятели, подавшиеся в предпринимательство?
— Я спросил однажды приятеля, которому доверяю, сам он очень богатый предприниматель: "Женя, у меня ощущение, что девяносто процентов из вас — жулики". И знаете, что он ответил? — "Слава, не девяносто, а все сто. Только десять процентов вынуждены обманывать, потому что их государство поставило в такие условия, а остальные жульничают еще из любви к этому искусству".
— А если говорить о расследованиях — как вы думаете, легче теперь, после победы гласности, будет их проводить?
— Не думаю, что будет легче. Повторяю, боюсь, что все вернется на круги своя, появятся новые проблемы, новые преграды — только другие. Меня, к примеру, особенно интересуют архивы — исторические архивы КГБ и материалы из ленинского архива. Огромное количество документов хранится в этих двух совершенно секретных архивах. Причем архив КГБ гораздо менее секретен, чем ленинский архив, куда вообще доступ ко многим ленинским документам гораздо труднее получить — даже к его письмам, которые до сих пор не опубликованы. Наверное, легче получить какое-нибудь досье из архивов КГБ. Думаю, что я их не получу — сейчас их будут передавать из одних рук в другие — на это уйдет уйма времени. Мы лишены пока что своей истории, мы не можем узнать собственную историю.
То есть сейчас много неожиданностей нас ждет…
— Какого плана?
— Например, деньги компартии будут открываться, вообще многое узнаем про коммунистическую партию, узнаем, наверно, кое-что новое о высших деятелях государства, начиная с Горбачева и кончая — ну там кем угодно…
Много секретов сейчас откроется обществу. Но меня они меньше волнуют, чем вот факты исторические, спрятанные от нас исторические документы.
— И. в итоге, как бы вы охарактеризовали свое сегодняшнее состояние?
— Ну какое состояние? Состояние растерянности — потому что мне ведь очень важно, куда мы плывем. К чему мы выплывем, каков будет финал, потому что я снимаю картину о стране, и я должен знать, к чему мы идем. Меня волнует одно — больше всего, — что издевательство над советским народом — над российским народом, в частности, продолжается. По-прежнему над ним издеваются всяческим образом — и от того, что его заставляют там — не знаю, выстаивать в очередях, что у него нет самого необходимого, строят у него на глазах какие-то предприниматели — предположим даже не предприниматели, а государство — ремонтируют какие-то гостиницы, скажем, "Метрополь", "Асторию", "Балчуг" — но все для иностранцев, все не для него, то есть это по-прежнему оскорбление и издевательство над народом — оно во многом, во всем продолжается, и я думаю, что это очень опасно, продолжать это до бесконечности нельзя, существует предел, к которому даже приближаться опасно. Потому что дальше будет взрыв — взрыв народного негодования, от которого не спасут никакие героические москвичи. Когда начинается народный бунт — уже ничего не спасет, ну разве армия только. Но армия у нас с народом…
Сентябрь 1991
Интервью взяла Евгения Стояновская.
Лев Аннинский
ЗУБНАЯ БОЛЬ
— Может, хоть вы знаете, где тут детская стоматологическая поликлиника?
Я не знал. Я страшно смутился. Дело происходило 20 августа 1991 года, в час дня, около метро "Баррикадная".
В двухстах метрах от "Белого дома".
В потоке людей, одержимых совершенно другими заботами.
— Какая еще поликлиника? — не понял я и перевел взгляд с женщины, остановившей меня, на ее спутницу, стоявшую с тем же растерянным и воинственным видом, по которому узнаешь приезжих.
— Детская, — повторила спутница безнадежно. Тут только я заметил меж ними девочку лет двенадцати, которую они держали за руки.
— Простите, я не знаю, где здесь стоматологическая поликлиника, — сказал я. И во мне что-то сломалось.
Сломалось, нарушилось, перевернулось. От этих ее глаз, в которых стояли боль и бессилие скрыть боль.
Я отвел глаза, повернулся и пошел — не к "Белому дому", куда меня уже тянуло потоком, а в метро. И домой. Все остальное совершилось для меня по радио и телевидению. Говорухин, заочно обозвавший меня говном в числе всех, кто в этот час не на улице. Депутаты России, издевательски путавшиеся в аббревиатуре ГКЧП. Подрагивавшие кулаки Руцкого, только что вернувшегося из Крыма. Я смотрел — как кино, зная, что — сломалось, и все равно не мог бы участвовать.
Надломилось, конечно, раньше — девятнадцатого. Утром, когда в поезде Нальчик — Москва включили трансляцию (я возвращался из отпуска), и в мертвое молчание вагона вкатились стальные голоса дикторов. Не знаю, что более подействовало на меня в тот момент: молчание ли людей в вагоне (явное равнодушие мешалось с угадываемым злорадством) или ощущение конца всех моих надежд, — так или иначе, я мгновенно сказал себе, что надо готовиться к худшему.
Не то даже убивало, что "состояние здоровья" Президента СССР торчало из этих заявлений откровенным подлогом, — убивало ощущение стилистической безнадежности происходящего. Я прекрасно понимал, что при любой "чрезвычайке" власть все равно вынуждена будет продолжать реформы. Никуда ей от них не деться: мы обречены и на приватизацию, и на рынок, и на гласность. Никакая "чрезвычайка" против хода вещей не попрет, конфронтации с мировым