Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И что ты ему говорил?
— Сам не знаю… Так, всякую чепуху… Эх, зверь ты зверь, говорил я. Вот и все.
— И что он мог тебе ответить?
— Конечно, ничего. Но по крайней мере мог хотя бы взглянуть на меня. Но он даже не взглянул.
— Наверно, не слышал тебя.
— Ну да, ясное дело. Мне же приходилось говорить тихонько.
Оба помолчали. Потом заговорили о другом, но под конец Карлучо вернулся к прежней теме:
— Знаешь, что я тебе скажу?
— Что?
— Я мог бы стать врачом. Только не ветеринаром.
— Почему?
— Именно поэтому. Понимаешь, они же между собой разговаривают и, конечно, один другого понимают, как, например, мы. Если ты врач и кто-то тебе говорит — у меня, мол, болит вот здесь или повыше, это хорошо. Ты можешь его понять. Но как понять, что с гиппопотамом? Или со львом? Представь себе, лежит этот царь зверей, не движется, нет у него сил повернуть голову, глядит на тебя печальными глазами, просит помощи, верит в тебя. А вдруг его мучает рак, а ты не знаешь, что с ним происходит.
Осенний вечер неторопливо переходил в ночь — сперва в более скрытых местах, внутри звериных клеток, потом, сгущаясь, темнота постепенно поднималась вверх, и Начо вглядывался в нее сквозь решетку ограды, угадывая очертания слона, а подальше, возможно, того самого бизона, на которого смотрел Карлучо в день своего эксперимента, того самого бизона, к которому он обратился с коротким словечком «зверь» и не получил ответа.
Ибо какие сердечные увещания,
какие мудрые или дружеские слова, — по мнению Бруно, так мог думать Сабато, — какие ласки могут дойти до этого скрытного и одинокого существа, вдали от его родины и его леса, грубо оторванного от своих родичей, своего неба, своих прохладных лагун? Неудивительно, что, размышляя об этих горестях, Начо в конце концов опустил руки и, сгорбившись и задумавшись, сунув руки в карманы джинсов, пошел, рассеянно подбивая носком камешки, по авениде Либертадор. Куда? К какому еще одиночеству? И тут у Сабато вновь возникло то отвращение к литературе, которое каждый день повторялось все с большей силой, и он стал думать о мысли Ницше: ты, пожалуй, можешь в конце концов дойти до того, что напишешь нечто настоящее, когда отвращение к литераторам и к их словесам станет вовсе нестерпимым; но только должно это быть настоящее отвращение, способное вызвать рвоту при одном виде артистических коктейлей, где рассуждают о смерти, оспаривая друг у друга муниципальную премию. И тогда-то, на расстоянии в миллион километров от всех этих (именно этих?) тщеславных, мелочных, коварных, грязных, лицемерных существ, ты станешь дышать прохладным и чистым воздухом, сможешь заговорить, не стыдясь, с неграмотным человеком, вроде Карлучо, сделать что-то своими руками: оросительную канаву, маленький мостик. Что-нибудь скромное, но стоящее и бесспорное. Что-нибудь полезное.
Но, поскольку сердце человеческое непостижимо, — говорил себе Бруно, — с подобными мыслями в голове С. направился на улицу Крамер, где он должен встретиться с Норой.
Прошло некоторое время
без каких бы то ни было вестей от доктора Шницлера. И Сабато с облегчением думал, что больше их и не будет. Но вот однажды опять услышал по телефону этот пискливый голос чужеземной мыши. Что с вами, доктор Сабато? Вы больны? Надо беречь себя. Разве вы не обещали навестить меня через некоторое время? Он только что получил из Оксфорда фантастически интересную книгу, и т. д. Неделя шла за неделей, С. не знал, как поступить, — он колебался между страхом увидеть доктора Шницлера и страхом перестать с ним видеться и тем самым вызвать у него бог весть какую реакцию. Пока не получил письмо со слегка прохладным обращением и, вероятно, ироническими строками касательно его здоровья, приступов подагры и мучительной невралгии лица. Истерические параличи (разве он этого не знает?) чаще случаются с левой стороны, со стороны, подверженной неосознанным влияниям. С. поднес руку к левой щеке. С некоторых пор его осаждала странная фантазия: кто-то с большим остроконечным ножом приближается к нему, хватает его одной рукой за затылок, как обычно делают парикмахеры, а другой вонзает кончик ножа в левый глаз. Вернее, не точно в глаз, а между глазным яблоком и краем глазницы. Завершив эту операцию, которую незнакомец выполнял тщательно и осторожно, он делал ножом круговое движение по орбите, пока глаз не вываливался. Как правило, глаз падал к ногам С., но затем, подпрыгивая, как мячик, укатывался прочь.
Весь этот процесс вызывал у него чрезвычайно острое и неприятное ощущение. Так что всякий раз, когда он предчувствовал, что сейчас это произойдет, им овладевал страх. При этом — странное дело! — было невозможно думать о чем-либо другом или пытаться каким-то образом предотвратить это явление — оно неуклонно совершалось. Вот пример. Как-то вечером он беседовал с сеньорой Фалу о поездке Эдуардо[317]в Японию и вдруг почувствовал, что сейчас оно случится. Она заметила, что он побледнел, и встревожилась.
— Вам нехорошо? — спросила она, заботливо глядя на него.
Разумеется, он не стал объяснять, что с ним происходит. Попросту солгал в ответ: нет, нет, все в порядке. Причем как раз в тот момент, когда незнакомец вонзал кончик ножа, чтобы начать вышеописанную операцию.
Сеньора Фалу продолжала говорить о чем-то, что Сабато, естественно, был не в состоянии воспринимать, однако он понимал, что она подозревает нечто серьезное. Он же старался держаться как можно более спокойно, хотя движение ножа по краю орбиты вселяло в него ужас. Правда, ситуация не всегда бывала столь неловкой. Экстракция глаза редко происходила в чьем-либо присутствии. Чаще он в это время лежал в постели или сидел в темном кинозале, где легче перетерпеть такое незаметно для окружающих. Лишь очень редко операция совершалась в столь неудобный момент, как в данном случае, — не только сеньора Фалу сидела перед ним, но на него издали смотрели еще и другие люди.
Они опять напали на его след
А он-то думал, что его соучастие остается тайной, и качалось, что ни у кого не может появиться даже тень подозрения. Почему же теперь они бродят тут и выспрашивают? Что означает перешептывание вон в том углу? Кто это там шепчется и о чем? Ему показалось, что он видит Рикардо Мартина — секретничает с Чало и Эльзой, то и дело поглядывая украдкой туда, где он стоит. Но в комнате было такое слабое освещение, что утверждать этого он не мог. Потом вошел еще один человек, о котором он готов был поклясться, что это Мурчисон, кабы не знал, что тот теперь преподает в университете в Ванкувере. Человек этот наклонился к Ансоатеги, что-то шепнул ему на ухо, и было совершенно очевидно, что все тут в курсе какого-то очень важного дела, касающегося моей особы. Потом пришли еще другие — это напоминало бдение над трупом, однако над трупом еще живым и весьма подозрительным. Среди новоприбывших он как будто разглядел Сио с Алисией, Малоу с Грасиэлой Беретервиде, Сину, Кику, пришедшую с Рене. Народ все прибывал, в помещении становилось тесно и душно, шум усиливался, но не потому, что говорили громче (все по-прежнему перешептывались), а потому, что людей стало больше. Потом пришли Ирис Скаччери, Орландо и Луис, Эмиль, Тита. И все толпились в одном углу, словно ожидая вынесения приговора преступнику. Ну ясно, слух распространился широко. А кто это там пытается войти, расталкивая толпу? А, это Матильда Кириловски, но такая, какой она была прежде, Матильда с нашего факультета, совсем еще молодая. Все толкались, теснимые все новыми прибывавшими людьми, и было это, честно говоря, неприятно. В частности, для него просто нестерпимо. Чета Сонис, Бен Молар, доктор Саврански, Чикита, супруги Молинс, Лили с Хосе и другие, которые в эту минуту были скорее созданиями его фантазии, чем четкими образами.