Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Творческий процесс не зависит ни от классов, ни от «техники». Главное в нем – интуиция, известная как «вдохновение». Интуиция есть способ достижения истины, «минуя сознательное, аналитическое мышление». Любой истинный художник – видящий и внемлющий пророк[630].
Он отходит от житейской сутолоки, от мелких радостей и огорчений, от штампованных мнений и взглядов, он проникается особым симпатическим чувством, чутьем к чужой, к посторонней жизни, независимой от него и самостоятельной, прекрасное открывается в предметах, в событиях, в людях независимо от того, как их хочет трактовать художник, мир как бы отделяется от человека, освобождается от его «я», от его впечатлений, он обстоит во всей своей самобытной прелести[631].
Человеческая жизнь колеблется между попыткой вспомнить прекрасное и надеждой обрести его вновь.
Окруженный этим искаженным в его представлениях миром, человек все же хранит в памяти, быть может, иногда лишь как далекое, смутное сновидение, неиспорченные, подлинные образы мира. Они прорываются в человека вопреки всяким препятствиям. Он знает о них благодаря детству, юности, они открываются ему в особые, исключительные моменты, в периоды общественной жизни. Человек тоскует по этим девственно-ярким образам, он слагает о них саги, легенды, поет песни, сочиняет романы, повести, новеллы. Неподдельное, подлинное искусство иногда сознательно, а еще чаще бессознательно, всегда стремилось к тому, чтобы восстановить, найти, открыть эти образы мира. В этом – главный смысл искусства и его назначение[632].
Искусство преследует «ту же цель», что и религия. Но религия (под которой Воронский понимал рутинизированное православие тамбовской семинарии) ищет девственную красоту в ином, ложном мире, в то время как искусство «ищет, находит и творит этот рай в живой действительности». Религия конкурирует с искусством на его территории (Толстой и Гоголь утратили «дар ясновидения», когда обратились к религии), но искусству, как истинному откровению, нечего бояться. «Чем больше удается художнику отдаться силе своих непосредственных восприятий, чем меньше он вносит поправок от общих абстрактных рассудочных категорий, тем конкретней и самобытней он изображает этот мир»[633].
Диктатуре пролетариата тоже нечего бояться. Ленин был «одержим» как художник и видел мир «вещими зеницами, которые даруются природой и жизнью гениальным людям».
Такие «одержимые» на все смотрят под одним углом зрения, видят и замечают только то, на что властно направляет их внимание основная идея, мысль, чувство, настроенность. Их зоркость, их слух, их способность замечать нечеловечески остры. Быть одержимым одной великой идеей, однако, совсем не значит видеть только большое, огромное и не замечать деталей.
Достаточно взглянуть на отношения Ленина с его первыми учениками, «особым типом людей, взыскующих Града». С одной стороны, «он объединяет, спаивает, организует, дисциплинирует, направляет людей в единый коллектив, в стальную когорту», с другой – судит о них, опираясь на интуицию и «живое ощущение сердцевины людей». Ленин – ветхозаветный пророк и в то же время художник, отдающийся во власть своего дара с «огоньком почти женской нежности к человеку». Большевизм – наука (закон) и в то же время искусство (интуитивная реконструкция первозданной красоты). Коммунизм – религия, только истинная, и потому не религия[634].
Классическая литература преследует «ту же цель», что и большевизм. Невидящие и невнемлющие пролетарские критики подобны Хоме Бруту из гоголевской повести. «Они чертят вокруг себя волшебный круг, дабы буржуазный Вий не отдал русскую революцию всякой черной нежити и нечисти. Это похвально, но это нужно делать со смыслом: круг-то должен обладать известным радиусом». Великие художники прошлого не просто творили внутри круга – они открыли священный мир, который при коммунизме воплотится в трепетную реальность. «Обнаруживать этого нового Адама, взалкавшего о новом, о своем рае… можно, только неустанно борясь против этого Адама во вне и в нас. Но в этом деле классическая литература прошлых эпох – одна из самых верных наших друзей»[635].
Без классической литературы невозможно ни победить нечистую силу, ни найти новый, земной рай.
Эту силу в жизни открывают вопреки всему, вопреки логике, уму, вопреки всему злому и несправедливому и Гомер, и Пушкин, и Толстой, и Достоевский, и Гоголь, и Лермонтов, и Флобер. Они любят эти счастливые и скупые состояния и, подобно Фаусту, словно хотят воскликнуть: «Остановись, мгновение, ты так прекрасно!»[636]
Пролетарские критики отвечали в том смысле, что Фауст вступил в сделку с дьяволом и ни разу не остановил мгновение. Погоня за «исключительными моментами» пахнет идеализмом, а «Круг» (так называлось основанное Воронским издательство) набит нежитью и нечистью[637].
В попытке нейтрализовать политических покровителей Воронского – Троцкого, Осинского, Радека и Фрунзе – «пролетарии» мобилизовали идеолога «чувства времени» Платона Керженцева и единственного бывшего пролетария среди литературных чиновников, Семена Канатчикова. 11 ноября 1924 года Воронский писал Сталину, что Канатчиков, будучи заведующим отделом печати ЦК, «сумел создать убеждение, что коммунистической партии художественная литература не нужна помимо явно и узко пропагандистской, что ЦК поддерживает заушательскую и вульгарную точку зрения Родовых и т. д.»[638].
Главным сторонником «пролетариев» из числа признанных писателей был автор «Железного потока» Александр Серафимович, чья московская квартира служила штабом противников Воронского. «Сколько вечеров провели мы в этой маленькой теплой уютной квартире! – писал один из них, Александр Исбах. – Садились вокруг большого стола, под яркой лампой. На столе шумел самовар». Гости читали свои сочинения и спорили о литературе. Серафимович председательствовал, «оглаживая свою лысину, поправляя неизменный отложной белый воротничок».