Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наверняка закрылись — пусть лишь только на эту ночь — и все магазины на улице, которую, как и эту часть города, я никогда доселе не посещал. Несмотря на поздний час горевшие прежде витрины и вывески все как одна стояли погашенные. За ними, в глубине темных торговых залов — нет, мне не показалось, — неизменно присутствовал еще более темный силуэт. Силуэт старухи с источающими сияние глазами и чудовищной копной распущенных волос.
Визит патера Сивича
В каком бы уголке нашего старика-дома я ни укрывался — приход священника чувствовал всегда. Даже в самых дальних комнатах верхнего этажа, закрытых и помещенных для меня под запрет, меня настигало совершенно определенное чувство. Атмосфера дома вдруг как-то менялась, сперва на довольно-таки тревожную, потом — на довольно-таки привлекательную. Как будто некое новое присутствие вторгалось в наполненный отзвуками воздух, в свет хмурого утра, ложащегося на темное дерево половиц и выцветшие морщины старинных обоев, и я вдруг осознавал, что попал в центр разворачивающегося кругом меня незримого действа. Мои ранние представления о великом племени священнослужителей простыми не являлись — напротив, в своих запутаннейших лабиринтах они совмещали извечно противостоящие друг другу ощущение беспредметного страха и странное чувство принадлежности. Чем больше думаю я о прошлом, тем более важным мне видится то чувство, что предваряло приход патера, — равнозначным по важности самому визиту. И я не питаю стыда к себе из-за того, что намеренно длил эти одинокие минуты.
Большую часть дня я пребывал в уединении в своей комнате, за своими обыкновенными детскими занятиями, приводившими хорошо заправленную койку в совершеннейший беспорядок. Затачивая карандаш в сотый раз и стирая толстый серый ластик в ничто, я почти признавал за собой поражение: бумага бросала мне вызов, сокрыв в своей одноцветной текстуре сонм незаметных ловушек, призванных помешать мне достичь цели. Но сей мятежный настрой снизошел на меня не так давно — как и разрыв в доверительных отношениях между мной и моей творческой лабораторией.
Завершенная часть рисунка являла собой животрепещущую фантазию о внутреннем убранстве некоего монастыря, с туннелями и сводчатыми пенетралиями[39], не претендующую притом на подробность путеводителя. Тем не менее предельная точность отдельных частей картины значила много для меня. Например, ряд колонн, резко сужающихся в перспективе, убывающей во мрак. И конечно же, тот некто, спрятавшийся за одной из колонн и смотрящий из тени: видны лишь силуэт, лицо и прижатая к серому столбу рука. Руку я отрисовал с надлежащей тщательностью, но, когда дело дошло до страха, искажающего лицо смотрящего, никакие потуги не давали желаемого эффекта. Я хотел нарисовать безумное лицо человека, застывшего перед собственным роком, неизбежной погибелью, но карандаш меня не слушался. В глазах вместо требуемого испуга читалась какая-то кретиническая озабоченность. После перерисовки и вовсе стало казаться, что мужчина нисколько не испуган, а этак по-дружески улыбается наступающей смерти.
Можно понять, почему я позволил себе отвлечься на визит патера Сивича. Острие карандаша замерло на бумаге, взгляд мой стрельнул туда-сюда, проверяя углы, занавес и приоткрытый шкаф на предмет чего-то, что явилось поиграть со мной в прятки. Я услышал методичную поступь в коридоре, она остановилась у двери моей спальни, а потом голос отца, приглушенный цельнодеревянной панелью, приказал мне спуститься вниз и встретить нашего посетителя.
Внизу мне была уготовлена еще одна ловушка — западня обманутых ожиданий. Я-то думал, что гостем нашим снова стал патер Орн, часто захаживавший к нам и бывший своего рода духовным наставником и другом нашей семьи. Но, спустившись по лестнице и увидев странный черный плащ и черную же шляпу на вешалке у входной двери — этакая давняя неразлучная пара, так они вместе смотрелись, — я понял, что ошибаюсь.
Из гостиной доносился мягкий отзвук разговора. Шелестяще-сонные ноты в нем были на совести патера Сивича — он скорее шептал, чем говорил вслух. Вольготно восседал он в самом широком кресле — к нему-то и провела меня мать почти сразу. Пока меня представляли, я молчал, да и несколько захватывающих минут после провел, не решаясь раскрыть рот. Патер Сивич решил, что в эту восторженную немоту меня вогнала его причудливая трость, — о чем и сказал; в его голосе вдруг прорезался иностранный акцент, на который до этого я не обращал внимания. Он протянул ее мне, и я повертел в руках этот вытянутый грозный деревянный шпиль. На самом деле очаровал меня не он, а патер собственной персоной — особенно тот факт, что кожа на его круглом лице была будто присыпана меловой пылью.
Меня усадили в кресло напротив, но я устроился так, чтобы взгляд падал немного под углом. Собственно, одним лишь взглядом я и мог участвовать в беседе — смысла слов, полусонной музыкой заполонивших гостиную, я не понимал. Моя сосредоточенность на лице священника полностью изгнала меня из мира хороших манер и вежливых разговоров. Причина была не только в этой его гипсовой бледности и припорошенности, но и в странной незаконченности и обезличенности черт — я будто смотрел на недоделанный слепок из мастерской кукольника. Патер Сивич улыбался, щурился и проявлял иную мелкую активность лицевых мышц, но все это смотрелось чужеродно. Что-то важное, что-то человеческое отсутствовало в выражении его лица, что-то первоначально наполняющее любую нашу гримасу смыслом и неподражаемостью. Образно выражаясь, он был будто из муки слеплен, а не из плоти и крови.
В какой-то момент мои родители нашли предлог оставить меня наедине с патером Сивичем — видимо давая его жречески-торжественному влиянию целиком возыметь надо мной верх: их подчеркнутая светскость тому явно мешала. Такой поворот не удивил меня нисколько, ибо втайне мать и отец надеялись, что когда-нибудь я поступлю в семинарию и облачусь в темный пурпур рясы тайнослужителя.
В первые секунды нашего с патером одиночного пребывания в комнате мы просто смотрели друг на друга — как если бы наше знакомство только-только состоялось. И вскоре произошло нечто весьма интересное: лицо патера Сивича изменилось, одухотворившись и очеловечившись — как если бы то живое начало, что доселе было погребено под меловыми наслоениями гипсовой плоти, наконец прорезалось наружу. Ожили глаза, уголки губ, зацвел румянец на щеках. Но бесследно это преображение не прошло: оживление черт лица вытянуло последние живые ноты из его голоса. Теперь каждое слово из его уст звучало так, будто патер был безнадежно болен и цеплялся за этот мир лишь таблетками да молитвами. О чем он говорил — сказать точно не могу, но помню, что каким-то образом были упомянуты мои рисунки. Патер Орн их тоже видел, но не припомню, чтобы он когда-нибудь выказал хоть каплю восхищения ими, однако оказалось, что их живописная природа как-то стала предметом разговора двух духовных коллег. Патер Сивич говорил о моем творчестве очень уклончиво и обходительно — будто то была некая чрезвычайно деликатная тема, угрожавшая благополучию нашего знакомства. Я так и не уловил, чем же был вызван такой интерес к моим каракулям, но этот вопрос частично уточнился, когда из складок рясы патер извлек небольшую книжицу.