Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Русский Стикс — манил. «О сладкая Нева, о Стикс холодный, — напевал он про себя, из-за кашля опасаясь петь вслух. — К тебе мой путь и сумрачный, и одинокий!»
Иногда представлялось: он уже опочил, умер. Из всего тела существует одно лишь судорожное подергиванье пальцев, пробиваемое Гальвановым электричеством. Да еще прорываются изредка во всамделишнюю жизнь кончики мелодий.
Чудилось и обратное: не он умер — мертвым стал Петербург!..
Но все-таки чем дальше, тем становилось ясней: город — живее, чем его жители!
Питер-Бурх был — огромный человек! Имел жилы, волосы, кости, пальцы. Черные ногти на ногах, лаковые коготки на руках. Питер-Бурх (Человек-Питер) — источал кожистый, лошадино-офицерский, толкающий дам к необузданной любви, а статских бездельников к самоубийствам, запах! Источал Питер также и запах мукомольный, солдатский, втягиваемый со сладостью и свистом через ноздри торговками. Источал Бурх и запах конопляный, каплющий из заправляемых конопляным маслом ламп и тем приманивающий несметное число воробышей.
При такой живучести города — жители его истончались, бледнели, делались мертвоваты.
«Город выел у людей нутро и теперь стал живее их. Так я тогда — воздуху городского сильней заглотну! Сладко… сладко, ох…» — Евстигней Ипатыч ел питерский воздух, кашлял, мертвел и определял все живое как несуществующее.
Прочно жила в нем лишь припрыжка музыкальных ритмов. Эта припрыжка складывалась в некое представление: не люди вокруг, а заводные механизмы! Некто по ним пальчиком — как в фортепианах — тук-тук! Крючочком как в клавесинах — щип-щип! И побежали!
По утрам сии взведенные тайным ключиком питерские механизмы, вскакивают с постелей. Бесчувственно и нисколько не обжигаясь, пьют кофий. Дернув трижды себя за волосы, выставляют изо рта кукольный укороченный язык!
Убрав язык на место и показав кому-то невидимому кукиш в кармане, — бегут, бегут они по прешпектам. И походка-то у питерских дерганная, механическая. А многие (и сие при двух нижних конечностях!) словно бы на одной, и притом костяной ноге, подергиваясь и подрыгивая, скачут...
А уж от звуков и песен, выкрикиваемых теми, кто по Питеру живыми механизмами скачет, — и вовсе не по себе становится! И все потому, что музыкальный размер тех песен (а у солдат и чиновников — размер маршей) сокращен кем-то властным на одну ритмическую долю! И теперь размер тот не четырехдольный-привольный, а трехдольный: кривобокий и неустойчивый, как пушкарская сломанная телега!..
Фомин огляделся. Телег рядом не было.
Зато из-под ног вдруг выскочила кошка: зеленоглазая, корноухая. К чему бы такая несообразная кошка в разграфленном по линеечке Питере? Осталось неясным.
От недоумения — присел. На что-то длинное, холодное. Оказалось — на пушку. (Вкопана здесь же, на берегу).
Зад ожгло металлом. Вспомнилось щугоревское, насмешливое: «Штаны дают всегда, когда задницы уже нет».
Тут же, не одним лишь задом, а и всем телом почувствовал: сей момент пушка выстрелит, и он улетит. В Тамбов, в Болонью, в Екатеринослав! Улетит хворый — вернется здоровый. И тогда уж! Тогда отберет он у шарлатанов и бездельников права на все свои оперы!
В ожидании выстрела Евстигней Ипатыч прикрыл веки. А когда их раздернул — увидал: рядом, на другую и тоже вкопанную намертво пушку, уселся верхом Короткий Век.
Сходство Короткого Века с императором Павлом было нестерпимым.
— А что? — крикнул Век. — Конец тебе, капель-мапель? Конец, говорю, тебе, капельмейстер! Сил жить не имеешь, только жалобами всех смущаешь. Вот я тебе сейчас ядром башку-то и отстрелю! И полетишь ты с ядрышком к такой-то матери!
Разговор был не царский. Да и предстоящего выстрела пушкарский сын не испугался. Скорей обрадовался ему. Быстрота и взрывная сила показались ему сейчас необходимыми. Улететь с ядром — даже и безвозвратно, — что приятней?
Выстрела, однако, не последовало. Ядро никуда не унесло. Сие был сон!
Следовало тянуть тянучку дальше.
Евстигней Ипатыч не полетел, зато на Петропавловке ударила пушка.
Полдень! Снам конец, событиям начало!
А события — казалось, весьма отдаленные — вели себя странно. То налезали (как во время ледолома) одно на другое, то упрямо стояли. Иногда, принимая вид важных персон, события отшвыривали Фомина в сторону. Как комок грязи из-под колес: резко, небрежно.
Что-то неясное творилось за стенами питерских прекрасных дворцов, в Михайловском замке, в иных местах. Глухо доносилось о борьбе Безбородки и Кутайсова с императрицей и госпожой Нелидовой за влияние на государя. Были и другие слухи.
Петербург не умер! Он замер. Плац-парады на время приостановились. Впрочем, наблюдать за ними давно устали. Недовольство императором росло неостановимо, его передавали друг другу не таясь.
От недовольств чужих и своих собственных Павел Петрович прятался в мысли, отбывал в путешествия. С начала сего, 1800 года посетил уже и Москву, и Казань.
Встреча в Москве была полна восторга и упоения. Тем же вечером, после раздумий, пройдохе Кутайсову было сказано:
— Как сердцу отрадно! Московский народ любит меня гораздо более петербургского. Там, в Петербурге, меня боятся, здесь — обожают...
Отзвук Павловых слов и дел неизмеримо далеко от них отстоящего Фомина пугал неким злобновато-звенящим фоном. Фон звуковой был слышен лишь выостренному уху, а стращал кончиной века и кончиной царствия.
Евстигней Ипатыч боялся возвращения екатерининских времен: фальшивых и приторных, когда внешность была все, лицемерие тайно объявили новым богом, а снисходительность к подданным являла собой лишь прикрытие фухтелей, когда его, Болонского Академика и лучшего — по твердому внутреннему убеждению — сочинителя опер в России, из каприза держали под спудом, не давали музыке его зазвучать в полный голос.
Величество Павел, невзирая на странности — многие называли их «сумасбродствами», — давал силу надеяться. Не на одно, так на другое. Не на облегчение доли солдатской, так на присоединение Мальты к России. Не на улучшение имущественного положения, так на улучшение денежного обращения. Фальшь и гладь были Павлом отринуты резко, безвозвратно!
Фомину казалось: лишь во времена сумасбродств ему — угрюмцу и недотепе — как и многим другим в Российской империи, сквозь вычищенное до блеска, но жесточайшее иерархическое решето проскочить и возможно! А вот когда сумасбродства кончатся, когда «карикатура на слабых ножках» (так имели дерзость называть императора придворные паясы) исчезнет — тогда караул! И ему самому, и многим славным питерцам конец! Каменные острова отеческой жизни, глубокие рвы сословий и состояний, — проломят грудную клетку и дышать не дадут.
После таких мыслей Фомин хватался за грудь: прошлого лета стал он снова кашлять. Причиной — петербургская сырь. Кусковская ледяная купель, избавившая от кашля на несколько лет, более не спасала.