Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Затем она покинула свое место, подошла к окну и заложила руки за спину. Ульрих быстро встал, пошел за ней и обнял ее за плечи.
— Кларисса, маленькая, ты вела себя сейчас довольно странно. Но я должен замолвить за себя слово; тебе ведь, в сущности, нет до меня никакого дела, по-моему, — сказал он.
Кларисса глядела в окно. Но теперь пристально; она уставилась взглядом во что-то снаружи, чтобы держаться за это. У нее было впечатление, что ее мысли побывали где-то вне ее, а теперь вернулись назад. Это ощущение своего сходства с комнатой, где еще чувствуется, что дверь захлопнули только что, не было для нее новым. Случались у нее порой дни и недели, когда все, что ее окружало, было светлее и легче, чем обычно, так, словно не составляло особой трудности проскользнуть туда и погулять вне себя самой по миру; а затем, бывало, опять наступали тяжелые времена, в которые она чувствовала себя узницей, они, правда, обычно длились недолго, но она боялась их как кары, потому что тогда все делалось тесным и грустным. И сейчас, в этот миг, отличавшийся ясным, трезвым спокойствием, в ней жила неуверенность; она уже толком не знала, чего еще только что хотела, а такая свинцовая ясность и спокойное с виду самообладание часто предваряли собой время кары. Кларисса напряглась с таким чувством, что она спасет себя самое, если сумеет убедительно продолжить этот разговор.
— Не называй меня маленькой, — надулась она, — а то я в конце концов сама тебя убью!
Это прозвучало у нее теперь чистой шуткой; значит, получилось как нужно. Она осторожно повернула голову, чтобы взглянуть на него.
— Я, конечно, просто выразилась так, — продолжала она, — но пойми, что я что-то имею в виду. На чем мы остановились? Ты сказал, что нельзя жить по идее. У вас нет настоящей энергии, ни у тебя, ни у Вальтера!
— Ты меня ужасно назвала — пассивистом. Но есть две разновидности: пассивная пассивность, вальтеровская, и активная!
— Что это такое — активная пассивность? — спросила Кларисса с любопытством.
— Это когда пленник ждет случая вырваться на волю.
— Фи! — сказала Кларисса. — Увертки!
— Ну да, — уступил он, — наверно.
Кларисса все еще держала руки за спиной и стояла, расставив ноги, словно была в ботфортах.
— Знаешь, что говорит Ницше? Хотеть знать наверняка — такая же трусость, как хотеть действовать без всякого риска. Где-то надо начать делать свое дело, нельзя только говорить о нем! Как раз от тебя я ожидала, что ты когда-нибудь совершишь что-то особое!
Она вдруг нащупала пуговицу на его жилете и стала вертеть ее с поднятым к нему лицом. Он непроизвольно положил руку на ее руку, чтобы защитить свою пуговицу.
— Я долго думала об одной вещи, — продолжала она нерешительно, величайшая подлость возникает сегодня не оттого, что ее делают, а оттого, что ее позволяют делать. Она разрастается в пустоте. — Кларисса поглядела на него после этого достижения. Затем горячо продолжила: — Позволять делать в десять раз опасней, чем делать. Ты понимаешь меня? — Она боролась с собой, не зная, не описать ли ей это еще точнее. Но прибавила: — Ведь ты же прекрасно понимаешь меня, мой милый? Ты, правда, говоришь всегда, что пускай себе все идет как идет. Но я-то уж знаю, что ты имеешь в виду. Я уже иногда думала, что ты дьявол!
Эта фраза опять соскочила с языка Клариссы, как белка. Она испугалась. Ведь сначала она думала только о просьбах Вальтера по поводу ребенка. Ее друг заметил дрожь в ее глазах, глядевших на него жадно. Но ее поднятое к нему лицо было чем-то залито. Не чем-то красивым, а скорее чем-то безобразно-трогательным. Словно обильный пот расплылся по лицу. Но залито не физически, а только в воображении. Он почувствовал себя зараженным вопреки своей воле и во власти какой-то легкой бездумности. Не в силах больше по-настоящему сопротивляться этим сумасбродным речам, он схватил в конце концов Клариссу за руку, посадил ее на диван и сел рядом с ней.
— Теперь, значит, я расскажу тебе, почему я ничего не делаю, — начал он и умолк.
Кларисса, которая в момент этого прикосновения снова вернулась в свое обычное состояние, поощрила его намерение.
— Можно ничего не делать, потому что… Но ты ведь этого не поймешь…. — заговорил он, но достал папиросу и занялся закуриванием.
— Ну? — помогла Кларисса. — Что ты хочешь сказать?
Но он продолжал молчать. Тогда она закинула руку ему за спину и тряхнула его как мальчик, показывающий свою силу. Мило в ней было то, что не надо было решительно ничего говорить, достаточно было только жеста экстраординарности, и ее воображение уже работало.
— Ты великий преступник! — воскликнула она и безуспешно попыталась причинить ему боль.
Однако в эту минуту их разговор неприятно прервало возвращение Вальтера.
Что мог бы, собственно, Ульрих сказать Клариссе?
Он промолчал, потому что она вызывала в нем странное желание произнести слове «бог». Сказать он хотел примерно так; бог понимает мир совсем не буквально; мир — его образ, аналогия, выражение, которыми он по каким-то причинам вынужден пользоваться, а этого, конечно, всегда недостаточно; мы не должны ловить его на слове, а должны сама доискиваться до решения, которое он нам задает. Он спросил себя, согласилась ли бы Кларисса смотреть на это как на игру в индейцев или в разбойников. Наверняка согласилась бы. Если бы кто-нибудь сделал первый шаг, она прижалась бы к нему, как волчица, и глядела бы во все глаза.
Но на языке у него вертелось еще что-то; что-то о математических задачах, не допускающих общего решения, но допускающих разные частные решения, через совокупность которых можно приблизиться к решению общему. Он мог бы прибавить, что задачу человеческой жизни он считал такой задачей. То, что называют эпохой, — не зная, надо ли понимать под этим столетия, тысячелетия или, отрезок между школой и внуком, — этот широкий, беспорядочный поток состояний представлял бы тогда собою примерно то же, что хаотическая череда неудовлетворительных и неверных, если брать их в отдельности, попыток решения, из которых лишь при условии, что человечество ухитрится их обобщить, могло бы возникнуть верное и всеохватывающее решение. Вспомнил он об этом в трамвае, по дороге домой; несколько человек ехали с ним в сторону города, и он немного стыдился таких мыслей перед этими людьми. По ним было видно, что они возвращались после определенных занятий или устремлялись к определенным развлечениям, даже по их одежде уже видно было, что осталось у них позади и что предстояло им. Он стал разглядывать свою соседку; она была, несомненно, женой, матерью, лет сорока, весьма вероятно — супругой какого-нибудь университетского служащего, на коленях у нее лежал маленький театральный бинокль. Из-за своих мыслей он казался себе рядом с нею играющим мальчиком; даже не совсем пристойно играющим.
Ведь мысль, не имеющая практической цели, — это, пожалуй, не очень пристойное тайное занятие; а уж мысли, ходящие как на ходулях и лишь краешком пятки прикасающиеся к опыту, заподозрить в непорядочном происхождении ничего не стоит. Прежде говорили, бывало, о полете мысли, и во времена Шиллера человек с такими смелыми вопросами в груди пользовался бы очень большим уважением; сегодня, напротив, кажется, что с ним что-то не в порядке, если это случайно не его как раз профессия и его источник дохода. За дело взялись явно иначе. Определенные вопросы забрали у человека из сердца. Для мыслей высокого полета создали своего рода птицеферму, именуемую философией, богословием или литературой, и там они на свой лад все необозримее размножаются, и это очень удобно, ибо при таком их распространении никому уже не нужно упрекать себя за то, что сам он не может о них заботиться. Уважая профессионализм и специализацию, Ульрих, в сущности, ничего не имел против такого распределения обязанностей. Но он все-таки позволял себе думать самостоятельно, хотя и не был профессиональным философом, и сейчас ему рисовалось, что это поведет к государству пчелиного типа. Матка будет класть яйца, трутни вести жизнь, посвященную наслаждению физическому и умственному, а специалисты — работать. Такое человечество тоже мыслимо; общая производительность, пожалуй, даже поднялась бы. Сейчас в каждом человеке есть еще, так сказать, и все человечество, но это явно уже чрезмерно и совершенно себя не оправдывает; в результате человечность стала почти сплошным обманом. Для успеха было бы, вероятно, важно принять при таком разделении труда новые меры к тому, чтобы в какой-то особой рабочей группе достигался и духовный синтез. Ибо без участия духа… Ульрих хотел сказать, что это его не радовало бы. Но, конечно, это был предрассудок. Ведь неизвестно, что важно. Он переменил позу и стал разглядывать свое лицо в стекле напротив его сиденья, чтобы отвлечься. Но вскоре голова его на диво настойчиво поплыла в жидком стекле между внутренностью вагона и улицей, требуя какого-то дополнения.