Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— По-моему, все в курсе того, как Рязанов выступил в Киеве. Это вызвало справедливое возмущение украинских товарищей. — Слова Кулиджанов говорил вроде бы резкие, но интонация была безучастной, равнодушной.
— Слушай, я ничего не знаю, — яростно прошептал Баталов. — Объясни мне, в чем дело.
— Я думаю, надо заслушать Рязанова, — усыпляющим голосом предложил первый секретарь Союза, заканчивая свою «обличительную» речь.
Я, конечно, подготовился к разбирательству и намеревался дать непримиримый отпор любым посягательствам на свою свободу и независимость. Но апатичное, неагрессивное по тону выступление Кулиджанова сбило всю мою боевитость. Я инстинктивно впал в его интонацию и неожиданно для себя ответил кратко и скучно:
— Да, я признаю, что выступал недопустимо. Меня очередной раз занесло. Обещаю секретариату, что это больше не повторится.
И я кротко сел. Кулиджанов сонно подхватил:
— Я думаю, мы примем к сведению раскаяние Рязанова и напишем соответственный ответ на Украину. Считаю заседание секретариата закрытым. Всем спасибо.
Вся эта процедура заняла не больше трех-четырех минут. Все стали расходиться, а ничего не понимающий Баталов окончательно расстроился:
— Слушай, это не по-товарищески. Растолкуй мне, я умру от любопытства.
Но я оказался жесток:
— А теперь, Леша, это уже значения никакого не имеет… — И я хитро улыбнулся ему.
Я покинул стены Союза довольный. Я представлял, какую заваруху из этого дела раздули бы в Союзе писателей. Из меня бы сделали отбивную котлету. Сообщество писателей в нашей стране всегда было самым кровожадным. В кинематографическом Союзе же не захотели лить кровь. Они сделали вид, что осудили меня, я сделал вид, что покаялся, а в Киев пошла, я думаю, убедительная бумага о том, как мне досталось, как меня проработал секретариат Союза. В результате было соблюдено все, что положено в таких случаях. Был донос, по нему приняли меры, наказали виновника, ответили, удовлетворив тем самым мстительные чувства доносчиков. И все остались довольны! О, это великое умение! Тут я впервые оценил Кулиджанова и наконец понял, почему именно он руководил нашим Союзом!
Но я оказался неблагодарным чудовищем, не ценящим добро. 2 декабря 1980 года состоялся очередной пленум Союза кинематографистов. Не помню, чему конкретно он был посвящен. В общем-то, все пленумы у нас были посвящены чему-то одному и тому же. За несколько дней до события мне позвонил Г.Б. Марьямов, оргсекретарь нашего Союза, и предложил мне выступить. Я сопротивлялся, но, видимо, недостаточно сильно. В ответ на мои отказы Марьямов справедливо упрекнул меня, что я не участвую в общественной жизни. Я отбрыкивался как мог, но опытный общественник, каким был Григорий Борисович, взял надо мной верх. Я покорился. Накануне открытия пленума я окончательно понял, что выступать мне не следует. Ничего, кроме вреда, не будет. Когда-то я дал себе слово, что если я уж влез на трибуну или на сцену, то обязан говорить только правду. И следовал этому правилу неукоснительно. Дело оказалось и хлопотное, и очень невыгодное.
Вечером накануне пленума, отчаявшись состряпать речь, которая устраивала бы и их, и меня, я позвонил Григорию Борисовичу домой и сказал, что выступать не стану. В ответ послышалось что-то очень напористое, обиженное, умоляющее, разгневанное и доказательное. Главным аргументом было то, что в ЦК КПСС утвержден список ораторов и обратного хода уже нет. Это звучало как приказ! Я сказал, что боюсь наговорить лишнего. Марьямов ответил, что держит меня за человека умного, и повесил трубку. То, что он держал меня за умного, не говорило в первую очередь о его собственном уме.
И вот 2 декабря 1980 года, ровно через год и один день после моей киевской поездки, начался пленум нашего Союза. После длинного, безликого доклада, добросовестно прочитанного С.А. Герасимовым с плохой дикцией и, естественно, по бумажке, начались так называемые прения. Из доклада я понял, что такого фильма, как «Гараж», в нашем кино не существовало. Его не ругали, не хвалили, просто не упоминали. Все прения, разумеется, тоже декламировались по бумажке. Поскольку среди «ораторов» были и хорошие писатели, например Ч. Айтматов, Е. Габрилович, то некоторые «выступления» были насыщены литературными красотами, причудливыми описаниями, были выдержаны в изящном беллетристическом стиле. Все эти «эссе» были сочинены дома, тщательно отредактированы, отшлифованы. В них форма, красота слога, округлость фраз подменяли мысль, страсть, содержание. Одним словом, все было хорошо. Еще одно подготовленное «для галочки» мероприятие гладко, без сучка и задоринки катилось по накатанным рельсам. Все в зале переговаривались, слушая выступающих вполуха, привычный для пленумов убаюкивающий гомон висел над залом.
И тут наступила моя очередь выступать. То ли у меня было написано на лице волнение, то ли уже репутация сложилась определенная, но в зале возникла мертвая тишина. Гул прекратился.
Я потом объясню, откуда у меня взялась стенограмма, по которой я цитирую свою речь:
«Я не люблю выступать и делаю это крайне редко, потому что каждое выступление приносит, как правило, неприятности и увеличивает количество врагов. (Аплодисменты.) Поэтому я сегодня готовился выступать так, чтобы никого не задеть. Когда я шел на трибуну, то думал не о том, что я буду говорить, а о том, чего не надо говорить. (Смех.) Все мы как айсберги, которые, как известно, высовываются на поверхность на одну десятую часть, а на девять десятых остаются под водой…»
Президиум, в котором, очевидно, ждали, что я выступлю «правильно», буду заглаживать киевскую историю, замер. Зал, понимая, что его сон нарушили, благодарно и внимательно затих.
Я продолжал:
«Пленум наш проходит очень хорошо, напоминает “литературные чтения”». (Смех, аплодисменты.)
В этот момент я бросил взгляд на президиум. Там не смеялись и не аплодировали. Я не стану приводить свою речь целиком, приведу лишь некоторые места. Причем мне казалось тогда, а сейчас тем более, что я ничего крамольного не сказал. Почему мои слова вызвали раздраженную реакцию у легальных руководителей и подпольных серых кардиналов, мне, боюсь, не уразуметь.
«Если вспомнить демократическую литературу XIX века в России, то эта литература всегда была совестью нации. А когда я думаю о потоке, который читаю и смотрю, то понимаю: нашему искусству до совести еще очень далеко. Хотелось бы тут напомнить, что народ все видит, все знает и все помнит. Для художника критерий совести, боли за народ должен быть главным. Об этом здесь, конечно, не говорили, а надо об этом говорить.
Смерти Высоцкого и Шукшина показали очень наглядно, кто является в стране властителями дум…»
Президиум скучнел и серел на глазах. Я понесся: