Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Затеяв между собой игру, друзья в результате начинают спорить — накаляются, переходят на колкости. А перед утром между ними вспыхивает ссора.
Разъярившись, они соскакивают с нар, что-то кричат друг другу, будят весь барак. Особенно неистовствует Левка: он нанюхался кокаину и не помнит себя. Он весь дергается, дрожит, брызжет слюною. Лицо его перекошено злобой. Добродушный Ванька на этот раз тоже возбужден чрезмерно. До такого состояния игроки еще не доходили.
— Значит, я что же, заметываю, да? — вопит Левка. — Ты можешь это точно доказать?
— Точно не могу, — огрызается его партнер, — но чувствую… Ты на все способен.
— Так ты, стало быть, не веришь мне?
— Нет.
— Ну, тогда — кончики! Ты мне больше не друг, понятно?
— Ну и ладно, — отвечает Ванька. — И о чем разговор? Как сбежались — так и разбежимся…
А потом они начинают делить все имеющееся в их распоряжении имущество. Процедура эта затягивается надолго. Вещей много, но поровну разделить их никак не удается.
Озадаченные, стоят они, разглядывая три пары сапог… Как быть? Внезапно Ваньку осеняет дельная мысль:
— Давай так сделаем, — говорит он. — Каждый возьмет себе по паре, а оставшуюся раздробим. Один — левый сапог — тебе, другой — правый — мне.
— А на кой хрен он мне — один? — резонно вопрошает Левка.
— Чтоб было все поровну, — кривится в усмешке Иван. — Ты что же думаешь, я тебе свой отдам?
— Да не нужно мне твое, — отмахивается тот. — Но и своего я тоже не уступлю.
— Ну, значит, так и сделаем.
— Но почему мне именно — левый?
— Черт с тобой, бери правый.
— Ладно. Хотя нет, погоди: у правого голенище потерто.
— Ну, тогда давай так: мне оба голенища, а тебе — головки… Идет?
— Идет!
— Вот и порядок, — говорит Иван. — Давай руби!
Левка извлекает из тайника топор. Пробует ногтем острие. И потом, хрипя и шумно выхаркивая воздух, рассекает сапоги напополам.
— Эх, кричит он, — раз уж все поровну, — давай и остальное… в лапшу… Делить так делить!
И он начинает рубить все подряд — пиджаки, рубашки, плащи. Он в трансе, в истерике. Остановить его уже невозможно. Ванька пробует вмешаться, но тут же отшатывается, отступает, хоронясь от яростного Левкиного топора.
Весь барак, пробудясь, молча следит за безумной этой работой. И облегченно вздыхает, когда Левка наконец затихает и уходит в ночь. Он уходит, пошатываясь, путаясь ногами в тряпье, волоча за собою топор, перевитый цветными лоскутьями.
Спустя недолгое время он снова появляется на пороге. Глаза бледны, расширены и недвижимы.
Он с грохотом швыряет на пол топор. И все мы видим теперь на блещущем лезвии пятна темной, запекшейся крови.
— Ребята, — вздрагивающим голосом говорит Левка. — Я сейчас завалил одного — ссученного… Прямо в ихнем бараке, на виду у всех,… Дайте-ка покурить, ребята!
— Зачем же ты так — на виду? — строго спрашивает Солома, выглядывая из своего укрытия и протягивая Левке зажженную папиросу. — Нечисто работаешь, дружок.
— Не знаю, — говорит Левка устало. — Ничего не знаю, — и он проводит по лбу ладонью. — Голова болит…
Левку Жида взяли этой же ночью.
Ворвавшиеся в барак надзиратели скрутили его и затем, заковав в наручники, отвели в карцер.
Уходя, Левка на миг задержался в дверях, оглядел барак, обвел нас помраченным взором. Потом прощальным жестом поднял скованные руки и исчез в редеющей тьме.
Час был уже поздний, предзаревой. Сквозь приоткрытую дверь тянуло острым, молодым морозцем. Близился новый день, однако Левка до него не дожил.
Утром при раздаче завтрака дневальный карцера заглянул в Левкину камеру и обнаружил там окровавленный, еще теплый труп.
Что там в точности произошло — осталось невыясненным. Известно было лишь одно: расправились с ним свирепо, с какой-то бессмысленной жестокостью. Левка Жид был весь искромсан, глаза его вытекли, лицо превращено было в кровавое месиво, грудь и живот носили следы многочисленных ранений. Все эти сведения я получил от Левицкого; по его словам, удары были нанесены не режущим оружием, а колющим. Такие точно следы оставляет пиковина.
Я сразу заподозрил в убийстве Гуся: ведь именно с этим оружием ходил он обычно. И только он мог проникнуть снаружи в карцер: предводитель местной сучни, он пользовался доверием охраны, находился в тесном контакте с ней. Его всюду пускали беспрепятственно. А вскоре догадка моя подтвердилась. Гуся, как оказалось, видели в это самое утро возле карцера. Окруженный своими друзьями, он сидел на корточках — сгребал с травы свежий, только что выпавший снежок и оттирал им ладони и что-то бормотал, кривясь…
Да, это была личность страшная! Я испугался теперь по-настоящему. Мне окончательно стало ясно: вдвоем нам не ужиться на этом свете. И единственный выход из создавшегося положения — как можно скорее превращаться из зайца в охотника.
С этих пор я стал настойчиво преследовать Гуся, караулить его, ловить (так же, впрочем, как и он меня!). Взаимная эта охота продолжалась довольно долго.
Был случай, когда Гусь подстерег меня снова (перед вечером, возле бани), и спасся я чудом, по чистой случайности. Выручил меня внезапно пришедший этап. Заключенных погнали с дороги мыться, и Гусь, завидев приближающуюся толпу, вынужден был ретироваться.
Было также два случая, когда я сам его подлавливал — и вроде бы подлавливал удачно. Но всякий раз он выворачивался, подлец, спасался, уходил от ножа.
Последний раз я, правда, зацепил его, добавил к многочисленным его шрамам еше один — и тоже на лице. Однако утешением это было слабым. Шрам лишь украсил моего врага!
И все же он в конце концов проиграл…
К сожалению, погиб он не от моей руки. Другие люди — не я — исполнили праведное это дело. Другим — не мне — довелось испытать чувство свершенной, торжествующей мести. И что, пожалуй, самое любопытное: люди эти никак не участвовали в сучьей войне, не ввязывались в наши дела; они вообще не имели к блатным никакого отношения.
С политзаключенными я раньше почти совсем не общался и как-то мало обращал на них внимания. В моих глазах они сливались с общей арестантской массой, их жизнь шла мимо меня, находилась за краем моих интересов.
Так было на Украине, и на Колыме, и во время всех моих этапов. Поначалу так было и на пятьсот третьей стройке.
Но потом я начал сближаться с политическими, стал приглядываться к некоторым — выделять из общей массы.
Масса эта помаленьку преображалась в моих глазах, принимала конкретные черты; что-то явственно менялось в окружающем меня мире… А может быть, это я сам менялся?