Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Выставка, на которую Вознесенский помчался, едва прилетев в Новосибирск, открылась в картинной галерее Академгородка 18 августа 1967 года. Да ради нее одной он не отказался бы от поездки — даже если комсомольцы передумали его приглашать. Первая персональная выставка Павла Филонова! Несколько его работ появлялись однажды на коллективной выставке художников к 15-летию РСФСР — аж в 1933 году, когда Андрей только родился. Друг поэта Хлебникова, создавший группу «мастеров аналитического искусства», — одна из ключевых фигур русского авангарда — футуристически переводил на язык живописи «Формулу империализма», «Формулу весны» и прочие формулы бытия. На выставке Вознесенский встретил и прилетевшую сестру Филонова, Ольгу Николаевну. В «Литературной газете» позже появятся отрывки из так и ненаписанной поэмы «Зарев», среди которых будет и «Зарев Павлу Филонову»: «Сегодня в Новосибирске / кристального сентября / доклад о тебе бисируют / студенты и слесаря. / Суровые пуловеры / Угольны и лимонны. / Дай им высшую веру, / Филонов!»
В те дни к Андрею прилетала Зоя. Беспокоилась — мягко сказано. Чем обернулась для нее та поездка — она расскажет много лет спустя, на своем творческом вечере в «Гоголь-центре»: «Андрея очень любил новосибирский Академгородок, вообще, все наши ученые его очень ценили. Он улетел, и вдруг мне сообщают, что в „Литературке“ готовится очередной пасквиль на Андрея, где он назван прихвостнем Светланы Аллилуевой. Дочка Сталина только что эмигрировала, был громадный скандал. Но Андрей тогда даже знаком с ней не был. Я была с ней знакома через Синявского — если вы помните его „Сорок три письма другу“ — это с ней у Синявского были такие отношения высокие… Я иду к сообщившему мне это человеку (не буду его называть, тем более он скончался), и он мне говорит: „Зоя, я даю гарантию, ничего не будет напечатано, я уже это запретил“. А на другой день мне звонят из той же „Литературки“ и говорят, что у них это в номере. То есть тот человек наврал, нарочно усыпил мою бдительность, знал, что я могу еще с кем-то поговорить, чтобы защитить Андрея…
Я сажусь в самолет и вылетаю к Андрею в Новосибирск, опасаясь, что этого он просто не выдержит, — еще тянулся шлейф от той истории с Хрущевым. Прилетаю я туда, мне звонят из Москвы и говорят, что „Литературка“ вышла. Андрей уже это знал и в общем пережил стойко. За эти дни, наверное, я настолько выложилась, беспокоясь за него… Возвращаюсь в Москву и узнаю, что Артур Миллер с женой Ингой здесь, обыскались, где мы с Андреем. Узнав, что я прилетела, собрались ко мне на Котельники. И мне звонит Лиля Юрьевна Брик: „Зоя, давайте мы вас привезем к нам, а потом они приедут к вам. Я умираю — хочу узнать, что с Андреем, как он пережил все это“. Я еду к ней, и вдруг у нее понимаю, что я — по-настоящему ослепла, пропало зрение, не вижу ничего. Как сделать, чтобы они этого не поняли? Просто такое напряжение, очевидно, было у меня в Новосибирске, и где-то какой-то спазм сделался. Я говорю мужу Лили Юрьевны: „Василий Абгарович, я так устала с дороги, вызовите мне такси и доведите, пожалуйста“. Он меня сажает в такси, водитель привозит на Котельники. И я ложусь на два дня, лечат мой спазм. Потом пришли наконец Артур Миллер и Инга… Такой была цена для меня… Как мы это пережили, как выпутались? Ну, жизнь с Андреем была не подвижничеством, я просто училась его понимать»…
* * *
Скользнули, вылетели в форточку те новосибирские дни. Тени лирических загадок легли в стихи. Напоминанием об Арагоне с его запиской над кроватью — «Место не занимать!» — покажется вдруг «Ода сплетникам»: «Я жил тогда в Новосибирске / в блистанье сплетен о тебе». Вдогонку — отзвуки столичных сплетен: «Я славлю скважины замочные. / Клевещущему — исполать. / Все репутации подмочены. / Трещи, трехспальная кровать!»
Или спокойнее: «Слоняюсь под Новосибирском, / где на дорожке к пустырю / прижата камушком записка: / „Прохожий, я тебя люблю!“». К какому пустырю вела дорожка? Тут прямо наводнение любви: «Записка, я тебя люблю! / Опушка — я тебя люблю! / Зверюга — я тебя люблю! / Разлука — я тебя люблю!»
Добирался из Новосибирска поэт так же непросто, как и прилетел. Но бывали с ним в те годы случаи и пострашнее. Однажды, например, в Хабаровске опоздал на свой рейс — засиделся, мол, с друзьями в ресторане аэропорта. Улетели вещи, он остался. Добрался следующим.
А самолет, на который он опоздал, — оказалось, разбился. Судьба уберегла?
Лживое мироустройство вредно для здоровья. В 1968 году весь мир нуждался в толковых докторах. С сентября работникам вредных производств в СССР стали бесплатно выдавать молоко. Не помогало.
Такая каша заварилась, такая смутность разлилась в мозгах. Причем сразу всюду. Год шестьдесят восьмой лопнул, как аппендикс. Миру грозил перитонит, мир лихорадочно пытался сообразить, куда он катится. Поэтов несло в разные стороны.
Но сначала — о том, что было накануне 1968-го.
На двухсотом представлении спектакля «Антимиры», 2 июля 1967 года, Таганка услышала новые стихи Вознесенского: «Нам, как аппендицит, / поудаляли стыд. / Бесстыдство наш удел. / Мы попираем смерть. / Но кто из нас краснел? / Забыли, как краснеть!»
О чем были стихи, понятно. О лжи и лицемерии повседневности. Поэт и себя не милует: «Как стыдно, мы молчим. / Как минимум — схохмим. / Мне стыдно писанин, / написанных самим!» И к легко узнаваемому «королю страны» беспощаден. К тому самому, который «мучительно заколебался, прежде чем снять туфлю на трибуне заседания».
А перед кем стыдно-то? Перед «стыдливой красой / хрустальнейшей страны, / застенчивым укором / застенчивых лугов, / застенчивой дрожью / застенчивейших рощ».
В опубликованной позже версии стихотворения абстрактного «короля» заменит конкретный «премьер страны», а «трибуну заседания» — «трибуна ООН». Зато исчезнут строки о цензуре в Греции, где «все газеты стали похожи одна на другую». Это выглядело чистым издевательством, потому что у нас-то газеты и цензоры тоже шли согласным строем.
Любопытно еще: исчезли строки про Вьетнам, которым «играют, как фишкой». И про «интеллигенцию», повинную в том, что читает западника Герцена, «для порки заголясь». Возможно, и это убрала цензура. Но вычеркнуть двусмысленные строки позже мог и сам поэт. И тут-то стоит сделать пометочку: в противовес цензуре гласной в эти годы крепла и негласная цензура вольнодумного диссидентства. Придрался цензор государственный — это становилось для литераторов знаком доблести: опальные строки бежали по рукам, читались на ура в любых аудиториях, и слава смелого автора забегала вперед паровоза. Иное дело — если вдруг с какой-нибудь двусмысленностью попасть под лошадь цензуры «либеральной»: тут уж автор истреблялся без остатка, тут ему — не отвертеться от язвительных приговоров, баек и молвы…