Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Французы и американцы придерживались диаметрально противоположной политики в отношении религии: все американские штаты рано или поздно отделили религию от государства, но, поскольку духовенство было непричастно к аристократическому правлению, традиционные деноминации не сталкивались с откровенной враждебностью. Однако во Франции Церковь долго была повязана с аристократией, и лишь насильственными мерами можно было лишить ее привилегированного статуса{1285}. А к тому времени стало ясно, что секулярный режим столь же склонен к насилию, сколь и не секулярный. За сентябрьскими убийствами последовали новые жестокости. 12 марта 1793 г. в Вандее (западная Франция) началось восстание против призыва в революционную армию, несправедливого налогообложения и особенно антикатолической политики новой власти{1286}. Восставших возмущало прибытие на замену известным и уважаемым священникам конституционных клириков, которые не имели корней в регионе. Мятежники сформировали католическое и роялистское ополчение, несли знамена с изображением Девы Марии и в походе пели гимны. Заметим, что восстали не аристократы: восстал народ, желавший сохранить свое католичество. Около 60 % повстанцев были крестьянами, а остальные – ремесленниками и лавочниками. Между тем революционерам пришлось разбираться еще с федералистским восстанием, в котором умеренные провинциальные буржуа и республиканцы объединились с роялистами в Бордо, Лионе, Марселе, Тулузе и Тулоне, протестуя против парижских инициатив.
Разделавшись с федералистами, четыре революционные армии прибыли в Вандею с инструкциями от Комитета общественной безопасности, которые напоминали риторику похода против катаров: «Пронзайте штыками всех, кого встретите по пути. Знаю, что в этой области может оказаться и несколько патриотов, но это не имеет значения – мы должны принести в жертву всех»{1287}. «Все разбойники с оружием и все, заподозренные в ношении оружия, да будут пронзены штыком, – наставлял солдат генерал Тюрро. – Мы будем равно поступать с женщинами, девочками и детьми… Не получат пощады даже те, кого лишь заподозрили»{1288}. «Вандеи больше нет, – докладывал начальству Франсуа-Жозеф Вестерманн. – Следуя полученным приказам, я бросал детей под копыта лошадей и убивал женщин… дороги заполнены трупами»{1289}. Таким образом, революция, обещавшая свободу и равенство, унесла около миллиона жизней. Это было одно из величайших зверств начала Нового времени.
Люди всегда искали эмоционального накала и экстаза, который придает жизни цель и смысл. Если какой-то символ (или образ, миф, ритуал, учение) утрачивает трансцендентную ценность, его обычно заменяют на другой. Историки религии полагают, что символом божественного может стать абсолютно все и что такие эпифании встречаются «в каждой сфере психологической, экономической, духовной и социальной жизни»{1290}. Во Франции это стало очевидным. Едва избавившись от одной религии, революционеры изобрели другую: нация как воплощение священного начала. Дерзновенный гений революционных вождей осознал, что сильные эмоции, традиционно связанные с Церковью, можно направить к новому символу. 10 августа 1793 г., когда страна тонула в войне и кровопролитии, в Париже отметили праздник единства и нераздельности Республики, срежиссированный художником Жаком-Луи Давидом. Действо началось на месте Бастилии, где была установлена величественная статуя Природы; из ее грудей били две струи воды. Наполнив водой чашу, президент Национального конвента передал ее 86 старцам, представлявшим французские департаменты (своего рода причастие!). На площади Революции президент зажег перед статуей Свободы огромный костер с геральдическими символами, скипетрами и тронами, а у Дома инвалидов толпа глазела на гигантское изображение французского народа в виде Геракла{1291}. Такие праздники сделались столь частыми, что люди стали поговаривать о «праздникомании»{1292}. Как объяснял Жюль Мишле, историк XIX в., государственные ритуалы возвестили наступление «странной и глубоко духовной новой жизни»{1293}.
К 1793 г. священников отстранили от участия в национальных торжествах. Это был год, в который Жак-Рене Эбер усадил богиню разума в алтаре собора Парижской Богоматери, превратив его в храм философии. Революционная политика сама становилась объектом почитания. Описывая политические события, вожди активно использовали такие понятия, как «символ веры», «ревнители», «таинство» и проповедь»{1294}. По словам Оноре Мирабо, «Декларация прав человека стала политическим евангелием, а французская Конституция – религией, за которую люди были готовы умирать»{1295}. Поэт Мари Жозеф Шенье сказал Национальному конвенту:
Вы знаете, как на руинах низложенного суеверия основать единую универсальную религию, в которой наши законодатели – проповедники, а наши судьи – понтифики и в которой человеческая семья воскуряет фимиам лишь на алтаре Родины, всеобщей матери и божества{1296}.
Токвиль констатировал:
Поскольку внешне французская революция стремилась более к возрождению всего человечества, нежели к реформированию Франции, она сама стала чем-то вроде новой религии – хотя и несовершенной, лишенной Бога и культа загробной жизни, но тем не менее подобно исламу наводнившей землю своими солдатами, апостолами и мучениками{1297}.