Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это ты, Учитель?..
— Да, я…
— Я знал, о, Учитель, что ты придешь, и ждал тебя, — тихо проговорил Белый Гунн, а точнее, обозначил эти слова в воздухе. Не слышать его голоса, не ощущать силы и твердости, что всегда была в нем и сделалась его хотя и неполной, все же ясно видимой сущностью, показалось Татхагате не то, чтобы странно или непривычно, он понимал про ту слабость, которая поселилась в Белом Гунне и удавливала то, что еще оставалось в нем от прежнего времени, а как-то тревожно, до болезненности остро сознаваемо. Впрочем, и тут Татхагата не пребывал в неведении и ждал, когда умирающий заговорит об утесняющем его душу.
— Я вот что, о, Владыка благого Колеса… я ничего не смог предпринять, чтобы Дхамма принялась людьми моего племени, хотя и старался. Они не захотели отойти от своих Богов, и мне горько и одиноко.
— Я знаю.
— Все последние годы я жил Дхаммой, и мне было удивительно, отчего близкие люди не восприняли ее благости. А мне она помогала… Если бы не она, всесветная, иль смог бы я жить еще и не стремиться к перемене формы? Но теперь я сделаю это. Я увидел тебя, о, Благословенный, и понял, что ты не гневаешься на меня. Я чувствую прикосновение света, льющегося от тебя, к моему слабеющему телу, и говорю: прости!..
То, исходящее от Белого Гунна и уже не принимаемое людьми, близкими ему, все измельчивалось, ослаблялось, пока не превратилось в звук, дрогнувше замерший в воздухе… Татхагата вздохнул, еще раз оглядел все, что окружало Белого Гунна, но постарался запомнить лишь то, что имело отношение к нему: ложе из белого северного дерева под тонким желтым потником, деревянную неглубокую чашку, на синих боках ее уже начала зацветать вода, фигурки диковинных зверушек, каких не водилось на земле. Он постарался запомнить это и покинул землю, которая не приняла его учения, все же не сделалась чужой, жило в Татхагате странное чувство, вот именно — странное, он как бы провидел вперед и эту землю, и она была понятна ему светлой, ко благу мирскому обращенной, не приниженной, не задавленной суетой тихой преклоненностью к покорности извечному и милостивому, что непременно источается с небес. В покорности не замечалось ничего унижающего человеческую душу, растаптывающего ее, напротив, она как бы возвышала на земле поднявшегося, освещала путь его… Татхагата думал об этом свойстве северной земли, и понемногу образ Белого Гунна менялся в его представлении, в нем угадывалось еще что-то, неведомое даже ему, яснозрящему, что-то многотерпеньем отмеченное, когда страдания хотя и давят, но не в силах уничтожить благости в душе.
— Да, да, так и есть, — сказал Татхагата.
Старик-сакий, хотя и услышал, не понял Благословенного, но не осмелился беспокоить его вопросом. Видел, как совсем недавно Просветленный задремал, закрыл глаза и тело его расслабилось, а руки обрели безвольность, лежали на коленях и вздрагивали, словно бы от какого-то колыхания. Он и тогда не потревожил Владыку небесного Колеса, и теперь был спокоен, внешне безучастен, хотя и заметил, как Татхагата, придя в себя после недолгого расслабления, оживился.
— Да, да, — снова сказал Татхагата. — Я знаю, как погиб родной город, и я скорблю…
9
Всяк на земле стремился к благодати, хотя и понимал ее по-разному, это стремление было заметно не только в людях, а и в птице, вдруг просыпалось в слабой птичьей груди что-то несвычное с ее мироощущением, что-то