Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но тогда почему, почему, блядь, почему я не взял пальто? Самое грустное, что у меня даже мысли такой не мелькнуло. Я его не забыл, нет. Я просто ни разу о нем не подумал.
Мне стало холодно, уже когда я выходил из самолета, а еще холоднее — когда я гулко шагал по маленькому вестибюлю от самолета до терминала. И от холода никуда не спрятаться. Я уже замерз. Мне уже не нужен холод, я не собираюсь кататься на санках, тем более что снега еще нет. Холод мог бы пригодиться лишь как нарочитая и примитивная метафора, образ-предвестие. Но тогда лучше бы шел дождь. А в Чикаго морозно и тускло, в Чикаго ночь, а у меня только пуловер, сшитый чуть ли не из целлофана.
Тоф в Лос-Анджелесе у Билла, а я в Чикаго. В аэропорту я возьму напрокат автомобиль и вернусь в свой родной город, там я увижу Сару Мулерн, в постели которой как-то раз закончился мой вечер через пару недель после того, как узнал, что мать скоро умрет, там я повидаю отцовских друзей, загляну в бар, куда (тайком) захаживал мой отец, может, зайду к нему на работу, в похоронное бюро, в свой старый дом (с привидениями в кармане), встречусь с онкологом, лечившим моих родителей, повидаю своих занятых друзей, погуляю по берегу, вспоминая, какие здесь бывают зимы, а еще попытаюсь узнать, можно ли отыскать их тела.
Ну конечно, я понимаю, что не отыщу их тел — их, разумеется, в конце концов кремировали — но я так долго мечтал (я ведь урод и думаю, что из этого может получиться интересная история) подступиться к тому, чтобы их найти, на худой конец взглянуть на здание, в которое их принесли, в этот медицинский институт, и… знаете, чего я на самом деле хочу? Я хочу посмотреть в глаза тому врачу — или студентам, или медсестре, неважно, — который использовал тела моих родителей. У меня картинки — не настоящие картинки, конечно, — а картинки в воображении: вот они лежат в огромном, величиной с манеж, зале, где полы сияют, стоят столы из нержавеющей стали, полно всякого оборудования — машинок с длинными тонкими проводками для проникновения, просверливания и извлечения, — а студенты-медики сидят по пять человек за одним столом, и столы расставлены широко, не так чтоб уютно, а чересчур широко, как по сетке, которая вызывает ужас своей четкостью. Бог знает, для чего им пригодились два пораженных раком тела: то ли их использовали как пособие для демонстрации раковой опухоли, то ли изучили другие части, разобрали, как проржавленные автомобили, а колонизированные территории проигнорировали ради относительно неплохо сохранившихся ног, рук, пальцев… ах да, отец часто проделывал в Хэллоуин один фокус с рукой. У него была резиновая рука, совсем как настоящая, она лежала у него лет десять и всегда была наготове, а в Хэллоуин он втягивал свою руку в рукав, а туда, где должна быть настоящая рука, цеплял резиновую. И когда к нам приходили дети-колядовщики, он открывал мешок и сначала бросал туда конфеты, а потом руку. Это было потрясающе.
— О господи! — вопил он, размахивая рукой, оставшейся без кисти. — Господи боже! — Ребенок от ужаса терял дар речи. Потом отец как бы овладевал собой и спокойно лез в мешок. — Дай-ка я ее достану…
Итак, я собираюсь узнать, в какой медицинский институт их отдали, а потом сходить туда, выяснить, кто из преподавателей на тот момент занимался пожертвованными телами, и постучаться к нему в дверь. Так я и сделаю. На такое у меня обычно не хватает мужества, но на этот раз я смогу, смогу преодолеть… И вот что я жизнерадостно скажу, когда врач отворит мне дверь, когда он со скрипом распахнет свою дверь, чтобы увидеть, кто в нее постучал:
Я не знаю, что я ему скажу. Что-нибудь страшное. Нет, я не буду на него злиться. Я просто хочу взглянуть на этого человека. Поздороваться. Я хочу, чтобы он оказался ниже меня, лет под сорок, или под пятьдесят, или под шестьдесят, тощим, лысым и в очках. Когда я представлюсь, он оцепенеет и испугается за свою жизнь, а моя тень накроет его, я подойду к нему вплотную, раскованный, уверенный в себе, и что-нибудь у него спрошу. Что-нибудь вроде:
— Ну скажите же мне. На что она была похожа?
— Что, простите? — спросит он.
— На икру? Или на маленький город с одним большим блестящим глазом? Или с тысячей маленьких глаз? Или она была пустая, как высохшая тыква? Понимаете, у меня было такое ощущение, что она похожа на высохшую тыкву, пустую и легкую, ведь когда я нес ее, она оказалась очень легкой, намного легче, чем я ожидал. Когда несешь человека… мне только что пришло в голову: почему, когда несешь человека, становится легче, если он хватает тебя за шею? Ты ведь в любом случае тащишь на себе весь его вес, правда? Но если человек хватает тебя за шею, тебе вдруг становится намного легче, как будто он переносит часть веса на себя, но ведь ты все равно его несешь, ведь так? Так почему же, если он за тебя держится, это на что-то влияет?.. Но дело в том, что еще до того, как я взял ее на руки, когда она еще лежала на диване и смотрела телевизор, я думал, что эта штука у нее в желудке должна быть жутко тяжелой. А когда я ее поднял, оказалось — главный идиотизм в том, что она очень легкая. А это значит, что там было что-то полое, не гнездо копошащихся червей и не размешанная икра, а просто что-то сухое, пустое. Ну и что же это было? Это была высохшая тыква или гнойная секта крохотных блестящих коконов?
— Кхм…
— Я много лет хотел это узнать.
Он мне расскажет. И я все узнаю.
И в моей душе воцарится мир.
Кстати, это вранье. Я вам наврал. Насчет мира. Я и поехал-то из-за того, что жизнь в Сан-Франциско стала чересчур спокойной… Я зарабатываю приличные деньги, у Тофа все в порядке в школе — и все это абсолютно неправильно. Я возвращаюсь домой в поисках безобразия и хаоса. Хочу, чтобы в меня стреляли, хочу провалиться в расселину, хочу, чтобы меня вытащили из машины и избили.
А еще я приглашен на свадьбу.
Я останавливаюсь в Линколн-Парке у двух приятелей по средней школе — Эрика и Гранта. В тот же вечер, что я приехал, мы вместе сидим в заведении на углу.
Грант по-прежнему работает у отца на фабрике галогенных осветителей в отделе продаж. Мы рассуждаем о том, когда же его отец, который, по нашему мнению, несправедливо его придерживает, наконец-то даст ему развернуться. Он и сам не знает. Эрик, который у нас на выпускном произносил прощальную речь, работает консультантом по менеджменту. Выполняя свое последнее поручение, он провел месяц на свиноферме в Кентукки.
— А что ты знаешь о свиноводстве? — спрашиваю я.
— Ничего не знаю.
Он зашибает кучу денег. Он владелец кондоминиума, в котором они живут, и в этой уродине из красного кирпича, трехэтажной, внушительной коробке, Грант снимает комнату.
Я говорю им, что они живут в уродливом доме.
— Правильно, — говорит Эрик, — но можно взглянуть на это с другой стороны: если ты живешь в самом уродливом доме на улице, это значит, что тебе меньше всех приходится на него смотреть.
Эрик мастер подобных афоризмов. Непонятно, откуда он их берет, но они с Грантом только так и разговаривают, они полны желчного остроумия, великой мудрости Равнин. Грант, который довольно долго был единственным из наших приятелей, у кого развелись родители, и раньше вел себя как мудрец с преждевременно состарившейся душой. Он медленно ходил, а перед тем как заговорить, откашливался. Он вырос в многоквартирном доме рядом со школой, и когда мы его подвозили, он говорил: