Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды весной, когда Виктор был на втором курсе, я сидел в своем саду. Стоял красивый сырой день, как бывает в начале весны, когда все как будто сразу превращается в сотни безымянных оттенков удивительной зелени, и я смотрел на деревья с этими нежными, юными и светлыми листьями, прозрачными и сияющими, словно они сделаны из тонких слоев золота. Я рано пришел с работы, потому что меня прихватил желудочный грипп, и голова казалась ватной, а слюна отдавала привкусом желчи. Но я помню, как был благодарен судьбе за то, что я дома в своем саду и мир вокруг погружен в тишину.
Я так задумался, что не услышал стука в дверь, не услышал настойчивых трелей звонка. Поэтому когда через заднюю дверь в сад вошли двое мужчин, я удивился и сразу встал. Один был черный, другой белый, один постарше, другой помоложе.
– Вы кто такие? – спросил я.
Молодой белый мужчина ответил вопросом на вопрос:
– Абрахам Нортон Перина?
Что мне оставалось делать? Я кивнул.
– Детектив Мэтью Бэнвилл, я из полицейского управления округа Монтгомери, – сказал мужчина и кашлянул, как будто смутившись. – Боюсь, доктор Перина, нам нужно задать вам несколько вопросов у нас в участке.
Надо мной внезапно возникла бабочка, первая в этом году, и захлопала чистыми белыми крыльями перед моим носом с такой яростью, что мне на мгновение подумалось, будто она пытается передать мне предупреждение, сообщить что-то, что только я смогу понять.
Но ничего не произошло. И когда я снова обернулся к пришедшим, они никуда не делись, молча ждали меня с суровыми, непроницаемыми, бесстрастными лицами – совсем не такими лицами, к каким я привык.
– Мне нужно взять таблетки, – наконец вымолвил я, детектив Бэнвилл поглядел на коллегу, тот кивнул, и мы прошли в дом все вместе, втроем. Они позволили мне зайти в ванную одному, и я долго стоял перед зеркалом, глядя себе в лицо и гадая, что со мной произойдет. Тут я понял, что не спросил их, на каком основании меня собираются допрашивать. «Я ничего не сделал», – сказал я своему отражению, невозмутимо смотревшему на меня. «Я спрошу их, почему они пришли, – подумал я, – и все, и все кончится, как будто никогда и не начиналось». Так что я вышел, чтобы их спросить, но, как вы знаете, это было не все, меня не отпустили, и моя жизнь навсегда изменилась. И если бы я знал, какой бесконечно сложной она вскоре станет, я, наверное, постарался бы остаться в ванной как можно дольше, глядя себе в лицо, словно ожидая ответа, пока мужчины снаружи ждали бы, а земля медленно крутилась у нас под ногами.
Тут начинается крайне неприятный и тяжелый период моей жизни, на котором я предпочел бы не останавливаться, но, видимо, в интересах справедливости сделать это придется, хотя я буду краток.
Я должен признаться, что первый допрос помню плохо, а арест еще хуже, что странно, потому что я помню, что был весьма бдителен и почти болезненно вовлечен в происходящее (а именно, к сожалению, в подробное описание событий, которые привели к моему краху). Помню, при взгляде на окружающее я видел, что цвета и формы становятся резче, оттенки густеют на глазах, слова давят, мир окружает меня избыточно насильственными цветами, странными объектами и резкими, лающими звуками. Иногда мне приходилось снимать очки только для того, чтобы мир ненадолго смазался и отступил, перестал держаться в столь неумолимом настоящем времени. В частности, я помню, как ждал в комнате для допросов полицейского участка и даже в этой пресной обстановке – жуткие, изъязвленные кирпичные стены цвета серого штормового моря, каменно-серые полы, серый алюминиевый стол с серебристыми прожилками, похожими на полоски в шелковой ткани, – чувствовал, что на меня нападают, как будто сама серость может вдруг собраться в гигантскую волну и погрести меня под своей массой.
Вот. Что мне сказать об обвинениях, о расследовании, о статьях, о процессе? Что сказать о том, как институт отправил меня в административный отпуск (заверив сначала, что во всем меня поддерживает), о цитатах неназванных сотрудников, которые начали появляться в статьях «Нью-Йорк таймс», «Вашингтон пост», «Уолл-стрит джорнал»? Что мне сказать о том, как у меня отняли оставшихся детей, как не дали общаться с Виктором, как меня арестовали, когда я появился у дверей его общежития – я просто хотел поговорить с ним, а на мои звонки и письма он не отвечал, – и арестовали как преступника, несмотря на совершенно законное желание вступить в разговор? Я из своих денег оплатил комнату, в которой он прятался и смеялся надо мной, и оказался-то он там на мои деньги.
Но хотя все это было чудовищно и невыносимо, хуже всего оказалось не осознание моих быстро сокращающихся прав – каждый день был отмечен новым предательством, новым унижением, новым оскорблением; хуже всего мне пришлось, когда я узнал об участии Оуэна: после того как однажды вечером Виктор ему позвонил, именно он побудил его пойти в полицию, именно он помог ему найти адвоката, он выписывал чеки колледжу, когда я прекратил это делать. Мой собственный брат, мой близнец, мой вечный спутник, предпочел ребенка мне. Я не мог этого вместить и до сих пор не могу.
Были и другие подробности. Виктор подружился с Ксерксом, сожителем Оуэна (хотелось бы знать как – разве такие отношения, между взрослым мужчиной и мальчиком-студентом, сами по себе не кажутся подозрительными?), и это Ксеркс рассказал Оуэну про обвинения Виктора, и, видимо, Ксеркс убедил Оуэна в их правдивости. Эти сведения дошли до меня в виде обрывков – один неприятный кусочек, другой сомнительный фрагмент – от тех немногих детей, которые решили, что будут верить мне, человеку, платившему за них и растившему их все эти годы, а не Виктору. Я, разумеется, радовался этой их верности, но их оказалось очень мало, совсем мало – гораздо меньше, чем я предполагал и ожидал, – и время от времени я приходил в ярость оттого, что мне вообще приходится испытывать за это благодарность, что я вынужден считать исключительной единственно правильную и разумную реакцию.
В конечном счете я виню не Ксеркса, а Оуэна.
– Кто ты вообще такой? – спросил я его во время нашего последнего разговора, одного из немногих, которые состоялись между выдвижением обвинений и процессом, – а после мы больше никогда не разговаривали.
– Ты кто такой? – прошипел он и бросил трубку.
Это случилось в плохой день, в один из худших. В тот день я бродил по дому и искал, что тут можно бездумно сломать, что бездумно пнуть ногой. В тот момент я был пленником в собственном доме, и фантазия, которая меня иногда посещала, парадоксальным способом претворилась в жизнь: вокруг не было детей, не было никаких звуков, не было их вещей, запахов, криков, хотя время от времени я набредал на какую-нибудь игрушку или предмет одежды – на костяшку домино, которую поначалу принял за кусок шоколада; на носок, отделанный бахромой, с дыркой на пятке, – эти предметы выпали в спешке, когда власти штата торопились вывести детей из-под моего надзора. Впервые за несколько десятилетий слив в ванной не был забит слоями их шерстистых волос, и окна не выглядели пергаментно-жирными от отпечатков множества ладоней. Мне всегда казалось, что дом чуть-чуть вибрирует, слегка, как будто призрачный поезд проезжает на большой глубине под коренной породой, но когда детей не стало, я понял, что эта дрожь складывалась из объединенного присутствия множества жизней, которые разворачивались в одном и том же месте, – я чувствовал шуршание динамиков, когда гитару подключали к усилителю, обвалы прыжков с верхнего уровня двухъярусной кровати на тонкое ковровое покрытие, пульсирование группы мальчишек, толкающихся по дороге в ванную ранним утром. «Бедный дом!» – думал я и время от времени замечал, что глажу один из крашенных в белый цвет дверных косяков, как будто это лошадиный нос: нежно, медленно, стараясь успокоить разнервничавшееся животное.