Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И крестьянин, кого взрастил
В недрах Руси народ православный,
Чтоб в себе весь народ он явил
Охранителем жизни державной…
Сын народа! Тебя я пою!
Будешь славен Ты много и много,
Ты велик, как орудие Бога,
Направлявшего руку Твою…
Некрасов в порыве более расчетливых чувств принес царю-освободителю благодарность от всего русского народа. Не очень верный друг Пушкина и долголетний — напомню — поклонник и приятель покойного министра иностранных дел Карла Васильевича Нессельроде князь Петр Андреевич Вяземский тоже сложил гимн в честь Комиссарова:
Святого Промысла смиренное орудье,
Народную скрижаль собой ты озарил!
И благодать свою, и мощь, и правосудье
В тебе неведомом Господь провозгласил.
Злодейства сокрушил ты замысел и выю.
Ты Божьим ангелом явился в грозный час,
Ты отвратил удар, направленный в Россию,
Ты спас царя, и в нем народ ты спас.
У князя стихи получились лучше, чем у Некрасова, но не потому, что он любил царя больше, а потому, что владел стихом изощреннее, чем Николай Алексеевич — певец русской боли и печали, любимый поэт Ленина и известный потрошитель «карасей» за карточным столом.
Не скоро Петербург и Москва да и вся Россия успокоились. Шутка ли, выстрел у Летнего сада — небывалое происшествие в истории государства. Покушение на царя! Кому могло прийти в голову, что такое вообще возможно? Императоры с времен Павла I гуляли по Петербургу без всякой охраны, беседовали со встречными и поперечными, заводили знакомства при желании и едва ли не посещали дома друзей. Но не по этой причине я так подробно останавливаюсь на выстреле неудачливого убийцы. Недаром ишутинская шайка называлась «Ад». Именно посланцы этого подземного места начали серию зловещих атак на законы страны как раз в то время, когда эти законы были обновлены, введены в действие и, по общему признанию, если не превосходили, то, во всяком случае, находились на уровне европейских свобод, причем — и это, конечно, к сожалению, — они, законы, были вызваны к жизни не в результате политического и культурного развития страны — как мы видим, развитие находилось на довольно низком пределе, — а появились по воле одного человека, сумевшего увлечь за собой все образованное и имевшее Бога в душе общество, желающее жить в легальных, а не в криминальных рамках. Верховная власть не ответила террором на террор, то есть поступило совершенно, иначе, чем большевистское правительство после событий на заводе Михельсона, что свидетельствует о достаточно устойчивом и осмысленном правосознании. Удивительное подтверждение мы обнаруживаем в словах того деятеля, от которого меньше всего можно было ожидать спокойного и беспристрастного расследования. В ответ на энергичные и, возможно, небезосновательные требования Каткова вывести на чистую воду, какая властная рука, какие таинственные влияния подвигли полубезумного убийцу на реализацию адского заговора, сломавшего русскую традицию, граф Муравьев, уже тяжело больной и почти не передвигающийся без посторонней помощи, заметил с иронией, обладающей непреходящим значением:
— Нельзя же было мне отыскать то, чего не осталось и следов.
Ирония Муравьева — упрек всей советской юриспруденции, хотя и не исключено, что именно Катков был прав. Советские следователи, которых в школе учили, что Муравьев — вешатель и сатрап, варганили дела на сталинских арестантов и пачками отправляли невинных под расстрел не дрогнувшей рукой. Они легко и без угрызений совести отыскивали то, чего не существовало и в помине. По ишутинскому делу к дознанию привлекли две тысячи человек. Казнили одного, стрелявшего в императора, полтора десятка человек отправили на каторгу и в ссылку. За подобный итог следствия при Сталине работников НКВД снимали с должности и без суда казнили. Народный комиссар внутренних дел БССР Борис Берман расстрелял десятки тысяч человек, чего Сталину показалось недостаточным. Бермана сменил Алексей Наседкин и нащелкал до ста тысяч жертв. И мало великому вождю вышло! Загремел Алешка вслед предшественнику.
Другой посланец ада, некто Нечаев, организовав сбитых с толку маргиналов в группу под милым названием «Народная расправа» и снабдив ее членов, среди которых был и талантливый литератор Иван Гаврилович Прыжов — автор «Нищих на святой Руси» и «Истории кабаков в России в связи с историей русского народа», собственноручно составленным «Катехизисом революционера», задушил, а потом утопил своего товарища студента Иванова, заподозренного в предательстве, впервые обнажив с такой ясностью уголовную сущность революционных шаек. Только в 1871 году, через много месяцев после событий в гроте на территории Петровской академии, нечаевцы попали на скамью подсудимых. Прыжов получил двенадцать лет — весьма мягкое наказание, учитывая тяжесть содеянного. Дело это было абсолютно уголовное, отвратительное, грязное, и естественно, что много людей возмущалось мягкостью приговора. Адвокаты Урусов, Арсеньев и особенно Спасович оказывали сильное давление на присяжных и сочувствующий слой, который резко обозначался в зале заседаний. Федор Михайлович Достоевский использовал жизненный сюжет в романе «Бесы», и только это в конце концов вынудило большевизанствующую историю через много лет после смерти Сталина осудить Нечаева и нечаевщину. Я еще учился по пособию академика Анны Михайловны Панкратовой, где печатались портреты Ткачева и Нечаева рядышком. Многие изображения мы по приказанию нашего педагога заклеивали, кажется маршала Блюхера, а вот Нечаев оставался неприкосновенным. Суд над нечаевцами проходил по новым уставам. Чем же поклонники террористических действий были недовольны? Гласностью? Состязательностью? Или они желали, как впоследствии Желябов, чтобы убийцы остались безнаказанными и общество могло им — живым и невредимым — вынести благодарность?
Корни сталинского террора в России уходят и теряются в мрачных лабиринтах прогрессивного экстремизма. Ядовитая почва, удобренная так называемыми социально ответственными элементами, стала источником массового отравления политическими миазмами. О «Бесах», в которых это зло отражено с невероятной силой, нам еще предстоит поговорить подробно.
Все эти и подобные им события служили близким и болезненным фоном, на котором разворачивалась мистерия личной судьбы Константина Петровича. Напомню, что меньше, чем за год до покушения у решетки Летнего сада, в окрестностях Ниццы на вилле Бермон умер цесаревич Николай Александрович — посреди всей роскоши южной природы, под блестящим солнцем, в яркий весенний день…
В середине лета из Полыковичей Константин Петрович пишет старшей Тютчевой проникновенное письмо-исповедь, пропитанное до последнего слова болью, страданием, смущением, желанием оправдаться и, пожалуй, чувством стыда за надежду на счастливое будущее. Исповедуется он перед женщиной, которая его понимает и в чьем дружелюбии он не сомневается. Письмо из Полыковичей давно затерялось среди писем-признаний. Из него небескорыстные исследователи вытягивают лишь фактическую сторону очень важного для Константина Петровича события, а между тем оно представляет редкостный образец литературы интимного свойства, раскрывающей душу человека до дна. Это письмо многослойно и многопланово. Это письмо — роман, роман одинокого сердца, которое вдруг радостно забилось. В нем, в романе, вера и любовь, мудрость и чистота переплелись в удивительный чувственный клубок, именно чувственный, где чувство или, вернее, чувства выступают в первозданном виде. Стоит задержаться и задуматься над строкой, как поражаешься разнообразию и остроте переживаний. Здесь каждая фраза прошла мучительно сквозь сознание и, по-бунински говоря, из сердца написана. Константин Петрович не утратил способности радоваться, хотя мечтания, связанные с поисками другого полюса в цесаревиче Николае Александровиче, растаяли. Желание принять сан скорее всего объясняется уходом наследника из жизни и революционным напряжением общественной ситуации. В конце прошлого — 1864-го — года он явственно ощутил, что борьба, вызванная реформаторским курсом правительства под руководством государя, привела отчасти к разочаровывающим результатам и в итоге к неустойчивости верховной самодержавной власти. Личные проблемы несколько отвлекли Константина Петровича от тягостных раздумий о будущем России. Лучше, чем кто-либо иной, он ощущал значение и давление прошлого. Настоящее, в которое он вложил не меньше сил, чем самые известные и мощные интеллектуалы страны, огорчало и лишало перспективы. Все мельчает, нет великих и сильных людей, с которыми можно слиться. Нет людей крепких, которые служили бы полномочными представителями идеи. Избранность, порожденная пониманием сути исторического процесса, делала Константина Петровича еще более одиноким. Постепенно он отдалялся от привычного московского окружения. Росло отчуждение между ним и Иваном Аксаковым. Время, проводимое в семействе Энгельгардтов, музыкальные вечера, которые Владимир Энгельгардт давал с завидной регулярностью, скрашивали существование. Необходимость бывать при дворе, в Государственной канцелярии и министерствах чередовалась с периодами погружения в мир, не имеющий почти ничего общего с жестокой и требовательной реальностью. В нем было сильно и неподдельно развита душевная и одновременно абсолютно материализованная причастность к русскому образу жизни, что нельзя назвать ни патриотизмом, ни любовью к родине. Эта причастность скорее всего на генетическом уровне, чувство более серьезное и неотторжимое, чем признания и завывания и прошлых, и нынешних националистических и коммунистических ловкачей, строящих карьеру на ложном и презренном фундаменте превосходства одних над другими.