Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда, проявляя невиданную щедрость и тем самым заставляя нас испытывать благодарность и даже думать, что «есть в ней все-таки что-то человеческое», старшая медсестра Хани разрешала сначала поесть, а молитву произносила потом, когда были собраны, пересчитаны и заперты все ножи, а мы сидели в ожидании почты и объявлений, которые обычно оказывались сводкой наших оплошностей: «Впредь не хотелось бы видеть, чтобы…» или «На некоторых пациентов поступили жалобы, что…». Мы вслушивались с трепетом.
Однако управляла своей вотчиной старшая медсестра Хани не только при помощи страха; случались у нее и приступы радости, которые выражались в том, что она собирала вечером всех на «посиделки» (как она это называла) у пианино, лихо снимала с себя красный кардиган, вешала его на спинку стула, садилась за инструмент и начинала играть для нас песни прошлых поколений, требуя резким голосом: «Давайте громче! Все вместе!»
Радужный свет над рекою парит,
Чувствуешь: нежность,
Сквозь скорби безбрежность,
Незвано в сердце спешит[6].
А еще «Когда ирландские глаза улыбаются» и «Дорога на острова», завершая все церковным гимном:
Был на холме высоком град,
Непросто и дойти, —
И наш Господь в нем был распят,
Убит, чтоб нас спасти[7].
К этому моменту выражение ее лица становилось суровым, она поворачивалась к нам, многозначительно глядя, словно хотела сказать: «Помните, что есть вещи, за которые вам стоит быть благодарными, поэтому хватит ныть, тут все делается для вашей же пользы, и есть места, дамы, где людям гораздо хуже, чем вам».
А затем, растянув свои тонкие ненакрашенные губы в горькую улыбку, она начинала играть танцевальную мелодию и приглашать нас всех в завершение вечера потанцевать друг с другом. Продемонстрировав принципы несогбенного товарищества, она покидала общий зал, а кто-то обязательно говорил: «Молодец она все-таки».
На следующее утро, хмурая и неприветливая, она холодно заявляла: «Вы сегодня без завтрака. У вас процедура».
По сравнению с другими днями недели воскресенья были приятными. Не было никаких электрошоков; утром была месса, а днем – прогулка по территории, возможно, даже мимо тополей, вверх по холму, минуя деревянный дом, где жили некоторые из пациентов-мужчин, старые, с трясущимися конечностями, которые только и могли, что сидеть на солнце, а еще молодые азиаты и имбецилы, которые выполняли на ферме и в садах несложную работу. Между двумя столбами у задней двери была натянута бельевая веревка, провисавшая под тяжестью их полосатой одежды. Иногда мы замечали, как на нас глазел кто-то из окна без занавесок или таращились те, что сидели на солнце, по-старчески шевеля губами, пытаясь проговорить что-то, что не сумели сказать за всю жизнь, или что-то, что сказать было некому, а теперь они бубнили и бубнили, не особо подбирая слова, с одной лишь целью – успеть выговориться. Пока человек жив и охраняет свое суверенное право на жизнь, его, короля-солнце, окружают невидимые царедворцы бытия, которые следят, чтобы он был сыт и опрятно одет, подобно муравьям, прислуживающим своей королеве; но когда последний час становится все ближе, они забывают о нем или объединяют усилия, чтобы убить, и тогда, окутанный флером умирания, человек приобретает особый заброшенный вид. Неопрятность стариков как будто жила в них, выглядывая из-под небрежно пристегнутых к штанам подтяжек, расстегнутых ширинок, незаправленных, измятых фланелевых рубашек.
Проходя мимо, мы видели в их столовой деревянные столы без скатертей, накрытые для чая – керамическая чашка, тарелка и ложка, и каждый раз меня приводила в уныние мысль о том, каким же тоскливым должен быть день, если чай подавать сразу после обеда. Наверняка после этого их тут же укладывали спать, еще засветло. Как мне хотелось зайти к ним, расстелить на длинных столах белые скатерти и расставить вазы с цветами. В некоторых больницах Большого Мира заведующие отделениями выяснили (и об этом даже писали в газетных статьях, с заголовками), что цветы «помогают». Могли ли они помочь сейчас? Возможно, нет. Похоже, это было место, где никого не было дома. Мне это напоминало те моменты из детства, когда отец возвращался домой с работы, а мама была в саду или в туалете или разговаривала с соседкой у забора; он заходил на пустую кухню, и выражение паники появлялось у него на лице.
«А где мама?» – спрашивал он.
И я вдруг вспоминала стихотворение, которое мы учили в школе, мистическую историю, начинавшуюся строками: «“Есть ли в доме кто-нибудь?” – освещенный лунным светом, путник в дверь стучал». Странник мог годами стучать в двери того угрюмого отделения, мог даже кричать, как путешественник из стихотворения: «Скажите им, что я пришел!» – но ответа так и не добился бы. Старики уже были мертвы, даже если рты их все еще шевелились и у них получалось выпить чаю и умыкнуть кусок борстальского пирога; даже если они выходили погреться на солнце в компании единственных своих спутников – собственных теней, недвижно и безмолвно лежавших рядом.
А еще во время прогулки мы приходили к загону для телят – голштинские малыши на кривых ножках просовывали через забор свои головы и лизали своими шершавыми языками наши протянутые руки. Или же мы прогуливались, зажав носы, по свинарникам, где поросята, похожие на розовые колбаски, плотно утрамбованные сосали вымя лежавших на боку, измазавшихся в грязи свиноматок, а подростки гоняли носами по полу объедки или фыркали, засунув морды в корыто с молоком, в котором не осталось сливок. Интересно, догадывались ли они, что в