Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первые годы одиночества прошли, страх сменился привычкой. Из окружавших сверстников постепенно стали выделяться товарищи – еще не было среди них одного, единственного, незаменимого: с этим приятно было бегать по субботам в оперу, с другим готовиться к экзаменам в Летнем саду, запихивать до следующего дня карандаши и книжки в дупло старого дерева, потом отыскивать все это; третьему уютно было читать кое-какие страницы из дневника, который назывался “Все”; с четвертым обсуждался ближайший номер “Училищного вестника”… И вдруг все эти Масловы, Герарды, Адамовы были отставлены. В классе появился некто, кто сразу стал центром, божком, не только сверстников, но всего училища. И в его блестящей, искрящейся орбите завертелся Чайковский, наравне с другими.
Ему предшествовала слава. Говорили, что он пишет стихи, что знаком с Тургеневым и Фетом, отметившими этого мальчика и его дар, обещавшими ему славу Пушкина. Сам принц Ольденбургский покровительствует ему и пишет ему собственноручные письма. Леля Апухтин, с первого дня любовь и гордость генерала Языкова, перешагнув через класс, рассыпая вокруг себя искры таланта, остроумия и дерзости, в 1853 году очутился в одном классе с Чайковским.
Его наивной вере в добро и справедливость, его нежности, чувствительности, жалости к себе и людям, тоске по матери, скрытой поэзии дневников и раздумий Апухтин, которому тогда было, как и Чайковскому, тринадцать лет, противопоставил свой едкий ум, насмешку, демонические сомнения в том, что преподносилось временем как истина; он явился как соблазнитель, как старший; ему было многое знакомо, о чем Чайковский еще и не догадывался; он был зрел в суждениях и вкусах, способности его были исключительны, он был избалован семьей и всеми теми, с кем он встречался; он уже умел ненавидеть, презирать, мстить; он видел перед собой широкий путь к всероссийской славе и был уже знаменит.
Все, что до сих пор было свято для Чайковского, понятие о Боге, отроческая любовь к ближним, уважение к старшим, – все это вдруг было осыпано насмешками, подвергнуто подозрительному анализу, поколеблено навеки с такой бесстыдной смелостью и пленительным своеобразием, что Чайковский почувствовал, что весь он, со всеми своими мыслями и чувствами, меняется у себя на глазах – от одного утра до другого. Он набросился на чтение. Дома, у Ильи Петровича, были книги. В короткое время он перетаскал их все – он был неряшлив, беспорядочен и стал за этот год еще нервнее. Как будто почву вышибли у него из-под ног: в конце концов незыблемого в мире не осталось ничего: все было расшатано Лелей, его язвительностью, его неверием, его пессимизмом.
Рядом с ним Чайковский казался мальчиком средних способностей, располагавшим к себе какой-то безобидностью, бесцветностью. На уроках он не спускал глаз с Апухтина, сидевшего рядом, с его болезненного лица, с его почему-то вечно подвязанной щеки. Кто кого научил курить? Они бегали в конец коридора. Это было не смакование медленного удовольствия, не запретная забава, а необходимое и спешное удовлетворение острой потребности в наркозе, и этим курение для них осталось на всю жизнь.
Чайковского не сажали в карцер, не пороли; он был во втором десятке учеников – миловидный, добродушный, он чувствовал сам, что делается суше, упрямее, мрачнее под влиянием Демона, сидевшего с ним теперь на одной парте. Ночами в дортуаре они шептались до полуночи (их постели стояли рядом), у них были на всю жизнь схороненные от других тайны. Они любили друг друга, один – с оттенком покровительства и власти, другой – с завистливой тревогой: у Апухтина все было ясно, это был уже сложившийся человек, с талантом, с будущей славой. У Чайковского – все темно: в зыбкой и трудной жизни дрожал он, напуганный ее многообразием и сложностью, и впереди не было ничего, кроме тусклой карьеры чиновника министерства юстиции.
Не только в сравнении с Апухтиным он был средних способностей. Его исключительность, когда-то, в раннем детстве, прельстившая Фанни, сейчас исчезла. С кузинами он любил подурачиться и в шалостях бывал изобретателен; в училище, кроме курения, за ним не числилось проступков. В минуты веселости, молодого озорства он вспоминал о музыке, он хватал полотенце, закрывал им клавиши и – через полотенце – жарил что-нибудь дикое или терзал училищную фисгармонию. Но в минуты грусти он о музыке не вспоминал.
Он как будто боялся, что кто-нибудь может всерьез принять его музыку, ему было стыдно за то настоящее, что он когда-то, приготовишкой, рассыпал перед товарищами. Он с восторгом и вместе с каким-то неловким чувством слушал, когда Апухтин декламировал тут же, в рекреационном зале, с пафосом:
С Адамовым он бегал в итальянскую оперу. Это он очень любил. О том, чтобы играть “для себя”, в эти годы не было и речи, – все, что когда-то проснулось в нем при звуках Моцартовой арии, сейчас спало летаргическим сном, и он не мог, да и не хотел этого будить. Вот петь необыкновенные, фиоритурные вокализы, это он мог, или изображать Бозио, Тамберлика, Дебассини, Бернарди в “Вильгельме Телле” или “Севильском цирюльнике”, под восторженный хохот товарищей и аккомпанемент Аннет; а то еще – заноситься в “Херувимской” под самый потолок своего юношеского тенорка.
Наравне с латынью и математикой в училище преподавались музыка и пение; Чайковский без особого рвения стал продолжать прерванные в свое время уроки. Учителем его был Беккер – знаменитый рояльный фабрикант; пению воспитанников учил Ломакин, быстро разочаровавшийся в теноре Чайковского, когда его голос начал меняться.
К православному богослужению и особенно к церковному пению Чайковский стал прислушиваться внимательно именно в эти годы, с увлечением пел в церковном хоре и даже мечтал стать его регентом. Однако Ломакин считал, что он вял, смешлив, да и рука у него недостаточно твердая, и он был отставлен.
Уроки с Беккером не приносили Чайковскому никакой пользы, и так как в семье еще жила память о его детской склонности и так как Чайковский сам в отпускные дни увеселял общество модными вальсами, Илья Петрович, со всегдашней своей заботливостью, иногда, впрочем, примененной как-то не ко времени и не к месту, – решил взять сыну специального учителя музыки, который бы приходил по утрам, в воскресенье, и с которым бы Петруша мог усовершенствоваться в своем таланте, буде таковой окажется.
Рудольф Кюндингер приехал в Петербург восемнадцатилетним молодым человеком и сразу обратил на себя внимание как виртуоз на одном из университетских концертов, где он сыграл концерт Литольфа – обе партии, и рояльную и оркестровую. В 1855 году он был приглашен к Чайковскому – молодых людей с такими способностями (“чуть выше среднего”, как оценил их Кюндингер) виртуоз видел немало. Платили ему исправно, в доме, как известно, было много барышень, и с уроков Кюндингер не торопился уходить домой.
Обыкновенно по утрам они занимались. Потом бывал завтрак – необычайно “цветистый”, к удовольствию Кюндингера; потом учитель и ученик отправлялись в концерт, а вечером Петруша начинал свои музыкальные фокусы (с полотенцем и без), приводившие в восторг Аннет и ее сестер.