Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сил не стало на долгий прозаический марафон с гулкими толчками сердца, болью в затылке, скачками кровяного давления — и без того насочинял немало: не выходило меньше, не получалось лучше. Переписать бы заново, но не имеет смысла: прошлое заново не перепишешь, как не обежишь вокруг себя; подобрать бы остатки, рассеянные в листках и блокнотах, на которые не хватило времени и воображения, не обрекать их на выброс.
Предмет нынешнего изучения — реб Шулим под деревом, упорный молчальник, затаившийся в темнице тела, откуда не желает выныривать. Берет бутылку с водой, которая всегда при нем, делает большой глоток, смывает неосторожное слово, намеревавшееся вырваться на волю.
У реб Шулима есть жена, дети, что не подлежит сомнению. Иногда он им улыбается — это подсмотрено, но слышат ли они хоть один его звук? Реб Шулима следует разгадать, и Финкель не жалеет усилий, прикладывая к молчальнику и отбрасывая разные судьбы; ему посвящает «Грустные размышления, невеселые фантазии реб Шулима, сына реб Гершля, внука реб Ноте, родившегося на иерусалимской улице Ор га-Хаим, она же Свет жизни, возле дома номер шесть, где объявился на свет Святой Ари, великий каббалист, что само по себе достойно упоминания. И вот слово реб Шулима, заслуживающее внимания, которому не дано выйти наружу…»
«Кому оно интересно, его слово?» — вздыхает опечаленный старик, утонувший в сомнениях. «Мне интересно, мне! — возражает его сожитель в надежде на поздние ликования. — Нет слова — нет и меня». Но возражает неубедительно.
13
«…реб Шулим сидит на скамейке, затаившись под апельсинами.
Бутылка с водой наготове.
Выходит из дома Ото-то, выходит девочка Ая с Бубликом. Собачка убегает по неотложным делам, обнюхивая окрестности; Ая взлетает на качелях в поднебесье, Ото-то раскачивает ее, не жалея усилий. Затем они меняются местами, но взлетать ему неподъемно из-за большого веса и огромных ног, которые цепляются за землю.
Садятся на скамейку возле реб Шулима, затихают за компанию. Ветерок навевает уксусную пахучесть тела, нестерпимую до удушения; надвигается тусклый человек в слухах-опасениях, сосуд нечестия, источник мрака, вместилище яда в тоске по злому помыслу: глаз его чёрен, оранжевому нестерпимый.
— Почки-цветочки, глупости-тычинки… Пускай Тот, Который над вами, сотворит прежде чудо, нарушающее законы природы, тогда и я поверю в Его таинства. Пускай уделит мне, лично мне хоть одно откровение.
Скажет в ответ реб Шулим, излечившись от молчания:
— Оскорбительно для Него — творить великие чудеса, дабы некий тум-тум признал Божье присутствие в мире.
Скажет Ото-то, сподобившись просветления:
— Он гордый, но Он и доступный: пойди и прикоснись.
Скажет девочка Ая:
— Разве апельсины — не чудо?..»
И снова звонок. Посреди ночи.
— Это опять я. Из Хадеры.
— Можно догадаться.
— У меня бессонница.
— Чем же я виноват?
Нервно. Чуть агрессивно:
— Растревожили — и в кусты?
— Поговорим лучше днем.
Обидчиво и напористо:
— Поговорим сейчас!.. Косичку в чернила — это вы выдумали. Или услышали от кого-то.
Признаёт без охоты:
— Услышал.
— Так было со мной. С нами. Я сидела на первой парте, он на второй… Что вы наделали, чертов сочинитель!..
Завершается день первый, который не принес каких-либо изменений и не проявил истинных намерений…
1
Ночью спят дети.
И птицы спят, усталые к вечеру.
Воробьи-ласточки, зарзиры и нахлиэли.
Ветер опадает без сил, набегавшись до упаду. Затихает живность в надежных укрытиях после дня взаимного пожирания. Спит Ая в спальном мешке, и навещают ее сны, светлые, прозрачные, отлетными караванами в синеве, словно аисты отмахивают неспешно могучими крыльями, выкликая с высоты:
— Гаа-гуа, Ая, гаа-гуа…
Слеза скатывается по щеке. Слеза расставания.
Каждому возрасту — свои печали, но не дремлет во мраке птица оах, сова серой окраски с глазами-блюдцами, вздернутыми ушами и приплюснутым клювом, будто от удара кулаком. Днем прячется без движения невесть по каким сокрытиям, ночами летает бесшумно меж холмов и деревьев, отлавливает сонную пичужку, полуночницу-мышь, прочую мелюзгу, скармливая их прожорливым птенцам; любимое ее лакомство — неподступный еж, которого свежует ловко, умело, сдергивая кожу с иголками. Она-то и нашептывает у изголовья, слов не разобрать: «Благополучно пройти по миру, благополучно выйти из него — не всякому доставалось. Эта земля не для холериков, Пинкель: зажглись и погасли. Знай это тоже». — «Гур. Гур-Финкель…»
Человек дня и человек ночи — они разные.
Сберечь бы в себе полуденный свет, уберечься к старости от помрачения разума, чтобы входить в мир через светлые ворота, через светлые его покидать.
Финкель лежит в спальном мешке, на кухонном полу, оглядывает беленый потолок, каждую выбоинку на нем, каждую щербинку. Сон старого человека по-лошадиному чуток, в сторожкой забывчивости; минуты бодрствования населяют потолок ликами и событиями минувшего, которых высветлит под утро первый рассветный луч. Истаяли голоса, истлели люди и их поступки; они проявляются эхом в полночных обликах, каждый на месте своем, едва видимые, смутно различимые, способные огорчить, удивить или порадовать.
Задувает за окном ветер, тени вздыбленных ветвей разметывают видения по стенам комнаты, перемешивают в путанице лиц, мест и понятий, когда невозможно разобраться что к чему, да и нужно ли разбираться? В холодные ночи руки прячутся под одеялом, в жаркие — они поверху, ладонями взмывая к небесам, подталкивая к догадкам, которые в простоте и ясности попросятся на бумагу…
…как выходили поутру из временного пристанища в Мевасерете, окунались в рассветные сиреневые туманы, и за оградой сразу начиналась первозданность, откуда забредали косули, залетали куропатки, наползали черепахи. Шли молча, в согласии огибая валуны, оглядывая цикламены на камне, стойкие к холоду ночей; над головой кучились облака прилетные и облака отлетные, под ногой таились воды подземные, себя не выдавая. Останавливались, углядывая тень птицы на лету, вслушиваясь в тишину, в ее невесомую громоздкость, которую хотелось пробудить шорохом змеи по камню, шелестом распускающегося бутона, отдаленным рокотом пролетевшего некогда самолета, легкой поступью околдованных путников, которые оставили след на валунах и затерялись в пространствах… Шли дальше в тиши, напитанной звуками, выходили к рожковому дереву, провисшему над склоном, чьи корни выдирались из скальной расщелины в жилистом, натруженном переплетении, опускались донизу и вновь уходили в каменные глубины. Усаживались в тени под деревом, разминали его стручки, высыпали на ладонь зерна-караты, пробовали их на разгрыз, наполняясь покоем возле неспешного капельного источника, веками наполнявшего углубление в скале; капли — медлительной кукушкой — отсчитывали срок, который завершился для нее так рано. Многоголосая тишина сберегает умолчания, которым не утихнуть; в ветвях рожкового дерева теплятся ароматы ее летучих духов, цвет их дуновения блекло-лимонный, радужно-жемчужный, возвышающий и очищающий: хоть сейчас под свадебный балдахин…