Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще позднее, когда и количество книг, и потребность в уединении драматически возросли, я дополнительно разгородил свою половину посредством перестановки тех двух шкафов таким образом, чтобы они отделяли мою кровать и письменный стол от темного закутка. Между ними я втиснул третий, который бездействовал в коридоре. Отодрал у него заднюю стенку, оставив дверцу нетронутой. В результате чего гостю приходилось попадать в мой Lebensraum[1], минуя две двери и одну занавеску. Первой дверью была та, что вела в коридор; затем вы оказывались в отцовском закутке и отодвигали занавеску; оставалось открыть дверцу бывшего платяного шкафа. На шкафы я сложил все имевшиеся у нас чемоданы. Их было много; и все же они не доходили до потолка. Суммарный результат походил на баррикаду; за ней, однако, Гаврош чувствовал себя в безопасности, и некая Марина могла обнажить не только бюст…»
Вот в такой половинке, в таком огороженном закутке и сформировалась поэтическая личность Иосифа Бродского. Там он стал поэтом, там он стал и мужчиной. Может быть, при его независимом характере, при постоянном общении с родителями у него бы и не возникло позже острой потребности в памяти о них, не возникла бы и проза «Полторы комнаты», но почти тринадцатилетний запрет на общение заставил позабыть о конфликтах с отцом и помнить в его офицерстве лишь все самое светлое.
«Вспоминаю их не от тоски, но оттого, что именно тут моя мать провела четверть жизни. Семейные люди редко едят не дома; в России — почти никогда. Я не помню ни ее, ни отца за столиком в ресторане или даже в кафетерии. Она была лучшим поваром, которого я когда-либо знал, за исключением, пожалуй, Честера Каллмана, однако у того в распоряжении было больше ингредиентов. Очень часто вспоминаю ее на кухне в переднике — лицо раскраснелось и очки слегка запотели — отгоняющей меня от плиты, когда я пытаюсь схватить что-нибудь прямо с огня. Верхняя губа блестит от пота; коротко стриженные, крашенные хной седые волосы беспорядочно вьются. „Отойди! — Она сердится. — Что за нетерпение!“ Больше я этого не услышу никогда…»
И как это привычно по-советски — конфликт отцов сталинского времени и детей оттепели: «„Опять ты читаешь своего Дос Пассоса? — скажет она, накрывая на стол. — А кто будет читать Тургенева?“ — „Что ты хочешь от него, — отзовется отец, складывая газету, — одно слово — бездельник“…»
Так и меня отрывал отец от Хемингуэя, ругался из-за увиденного Оскара Уайльда, так было в миллионах советских семей.
В раннем детстве Иосиф своего отца практически не видел. Как в 1940 году ушел Александр Иванович на войну в Финляндию, так с перерывами и воевал до 1948 года, вернувшись домой уже из Китая, куда был командирован с группой военных советников. За годы войны Александр Иванович как морской офицер был и на Баренцевом море, и в Севастополе, и на Ленинградском фронте. Думаю, давно пора уже организовать выставку блокадных фотографий военного корреспондента Александра Бродского.
Естественно, выросший в полной свободе независимый уличный сорванец с трудом находил общий язык с отцом, привыкшим к военной командной обстановке. Он и в обычных школах не находил общего языка почти ни с кем. В каком-то смысле, чисто по-лермонтовски, с малых лет вел независимую и одинокую жизнь. Если уж на то пошло, он не был похож на интеллигентного еврейского мальчика со скрипкой. Менял школы, одну, вторую, третью. В 1955 году ушел из восьмого класса средней школы № 196 на Моховой, так больше нигде и не учился. Потом, после семи классов, менял места работы, выбирая отнюдь не легкие профессии. Позже, на суде по обвинению в тунеядстве, были перечислены 13 опробованных им профессий: фрезеровщик, техник-геофизик, санитар, кочегар, фотограф, переводчик… Вот такой питерский сорванец.
Поэтому его и тянуло всегда к таким же отчаянным сорванцам, как Глеб Горбовский, поэтому он привык с детства к полублатной лексике, вырос скорее на улице, чем в школе. Уйдя из восьмого класса, поступил работать на военный завод фрезеровщиком; выбрав для себя самообразование, сделал главным занятием многочтение. Пожелав стать хирургом, начал работать помощником прозектора в морге госпиталя тюрьмы «Кресты»: «В шестнадцать лет я хотел стать хирургом, даже целый месяц ходил в морг анатомировать трупы». В 1956-м впервые, как многие в его возрасте, попытался рифмовать. Людмила Штерн вспоминает: «Всерьез Бродский начал, по его словам, „баловаться стишками“ с шестнадцати лет, случайно прочтя сборник Бориса Слуцкого». Первая публикация — в 17 лет, в 1957 году.
В эмиграции ему явно не хватало общения с родителями, которых к нему упорно не пускали без всяких объяснений. «То, что они хотели видеть меня перед смертью, не имело ничего общего с желанием или попыткой уклониться от взрыва. Они не были готовы эмигрировать, закончить свои дни в Америке. Ощущали себя слишком старыми для таких перемен, и в лучшем случае Америка была для них названием места, где они могли бы встретиться с сыном. Для них она казалась реальной только в смысле их сомнений, удастся ли им переезд, если им разрешат выехать. И тем не менее в какие только игры не играли двое немощных стариков со всей этой сволочью, ответственной за выдачу разрешения!»
Это одна из самых горьких страниц его жизни — невозможность общения с родителями. Ни во время болезней, инфарктов, подтвержденных официальными справками, ни по мере угасания родителей в Ленинграде. Что только не придумывали: то отец один пытался оформить визу на выезд в гости к сыну, оставляя жену как заложницу дома. То такую же попытку делала мать. Писали в министерства и ведомства, находили самые веские доводы — и всё напрасно. Парадокс в том, что уезжать навсегда сами родители не хотели, и когда им предлагали выехать по израильской визе, отказывались. Это и понятно: старому советскому офицеру нечего было делать в США. А просто навестить сына никак не дозволялось по чьему-то подлому замыслу. Это при том, что поэт Иосиф Бродский никакой антисоветской политикой в эмиграции не занимался. Между тем разрешили выехать к мужу жене Андрея Синявского Марии Розановой. Разрешили выехать к Солженицыну его жене Наталье Дмитриевне. Самым главным советским диссидентам, откровенным врагам советской власти. Да и мало ли кому, чуть ли не родственникам террористов разрешали выезжать за рубеж. А вот к поэту Иосифу Бродскому родителей в гости не пускали. Узнать бы имя этих конкретных питерских высоких чиновников, этих иезуитов, издевающихся над святыми родительскими и сыновними чувствами! В знак протеста Бродский даже эссе о своих родителях стал писать по-английски, мстя родному русскому языку, на который он сам же и молился:
«Я пишу о них по-английски, ибо хочу даровать им резерв свободы; резерв, растущий вместе с числом тех, кто пожелает прочесть это. Я хочу, чтобы Мария Вольперт и Александр Бродский обрели реальность в „иноземном кодексе совести“, хочу, чтобы глаголы движения английского языка повторили их жесты. Это не воскресит их, но, по крайней мере, английская грамматика в состоянии послужить лучшим запасным выходом из печных труб государственного крематория, нежели русская. Писать о них по-русски значило бы только содействовать их неволе, их уничижению, кончающимся физическим развоплощением. Понимаю, что не следует отождествлять государство с языком, но двое стариков, скитаясь по многочисленным государственным канцеляриям и министерствам в надежде добиться разрешения выбраться за границу, чтобы перед смертью повидать своего единственного сына, неизменно именно по-русски слышали в ответ двенадцать лет кряду, что государство считает такую поездку „нецелесообразной“. Повторение этой формулы по меньшей мере обнаруживает некоторую фамильярность обращения государства с русским языком. А кроме того, даже напиши я это по-русски, слова эти не увидели бы света дня под русским небом. Кто б тогда прочел их? Горстка эмигрантов, чьи родители либо умерли, либо умрут при сходных обстоятельствах? История, слишком хорошо им знакомая. Они знают, что чувствуешь, когда не разрешено повидать мать или отца при смерти; молчание, воцаряющееся вслед за требованием срочной визы для выезда на похороны близкого. А затем становится слишком поздно, и, повесив телефонную трубку, он или она бредет из дому в иностранный полдень, ощущая нечто, для чего ни в одном языке нет слов и что никаким стоном не передать тоже… Что мог бы я сказать им? Каким образом исцелить? Ни одна страна не овладела искусством калечить души своих подданных с неотвратимостью России, и никому с пером в руке их не вылечить: нет, это по плечу лишь Всевышнему, именно у него на это достаточно времени. Пусть английский язык приютит моих мертвецов».